Эх, каково было, когда я впервой из колодца вылез! По сумеркам выбрался, под самую зореньку вечернюю, глаза попытать. Вылез — и прямо страх взял: во все — то стороны простор немерянный, глазу не во что упереться. Небо кругом — серо — голубое, а за дымкой сизой чуть предгорье означилось. А запад — то весь горит — светится, поверху еле — еле розовое, а что ниже, то гуще цвет, кровавей. И запахи навалились, даже голова отяжелела. Слышу, как трава пахнет, и не то что трава — всякая былинка, всякий стебелек. А от земли свой дух: теплый, сухой, сытый. Родное все такое, позабытое, детское. Прямо душу свело! И в ушах щекотно: ветер поет, трава шелестит, мелочь травяная шуршит, трещит, позвенькивает. Стою и ни наглядеться не могу, ни надышаться, ни наслушаться. Ветер щеки потрагивает, волосы шевелит, а у меня слезы из глаз. Как же я себя обобрал — обездолил за годы — то подземные! И такая у меня злость, такая тоска: коль впустую все обернется, кто мне за это отдаст? Кто мне молодость мою потраченную возвернет?
Ну, план у меня был простехонек: подловить кого из знакомых и наедине потолковать. Получится, поверит он мне — попрошу еще кой — кого подвести. Ну, а кучка будет — можно уж на деревню идти, со стариками речь вести. Оно, конечно, говорить легко, а как обернется…
Время было середина лета, нижние поля уже посжинали, на верхних народ копошился. Оно и хорошо, оно и худо. Хорошо, что поля в лесу, всякий на поле один, соседа не видит, не слышит. А что худо, так по себе помню, как там беспокойно. Горы — они завсегда с подвохами, всякий год что — то да приключится.
Пораздумался я и решил, что Фалхи объявлюсь. Фалхи — то семипальный в свои детские годы у нас заводилой был, отчаянней парнишки не сыщешь. И ко мне всегда вроде по — доброму. Это уж потом, как вырос, отворотился: что ему с мальцом?
Долгонько я его выглядывал, потому что он новое поле себе выжег, на Двугорбой горе. Прежде — то в эти места наши не забирались, видать совсем плохо стало понизу родить. Затемно в кустах прихоронился, да так день и просидел, не вылез. Растерялся я, если честно. Вроде и знал, что постарели однолетки мои, а только чтоб Фалхи…
Нет, он не вовсе старый стал — крепкий такой мужик, еще в силе, только что волосы белым присыпало и борода пегая. А вот с лица… ежели бы не шрам на щеке памятный — это он в яму свалился зверовую, я его оттуда и вытаскивал — засомневался б. Обломала его, видать, жизнь, укатала. Как черная кора стало у него лицо — все в морщинах да рытвинах, и глаза без свету. Работает он, а сам все дергается, через плечо поглядывает. «Эх, думаю, — оплошал я с Фалхи, надо бы другого приискать.» А кого выберешь? Если уж Фалхи стал такой…
А молодые мне ни к чему, мне такого надо, чтоб меня помнил. Ну, делать нечего. На другой день, как подошел он поближе, зову:
— Фалхи!
Дернулся, побелел весь, за амулет схватился.
— Кто тут? — спрашивает.
— Да я, — говорю, — Ули.
Он:
— Кто? Где? — А сам уже и не соображает со страху.
— Да тут я, — говорю, — сейчас вылезу.
Увидел меня и еще хуже затрясся:
— Чего тебе, — сипит, — неуспокоенный дух?
— Какой я тебе дух? — говорю. — Отпусти свой дурацкий талисман да пощупай! Чай поплотней тебя буду!
Он вроде бы чуть отошел, потянулся, а тут на беду ветка где — то в лесу треснула. И все! Нет уж у Фалхи моего ни ума, ни памяти: завопил диким голосом, повернулся — и наутек. Так все на том и кончилось. Пытался я еще кой — кого подстеречь, да Фалхи, видать, насказал в деревне пять ведер да три лукошка, такого страху нагнал, что даже на поля народ кучками ходил. А уж с вечера скот позагоняют, все проходы меж плетней заложат и жгут огонь до утра.
Все верно. Сперва, значит, нечисть лазила, потом покойники объявились — где уж тут думать?
Одного себе не прощу: заставили нижние меня все — таки в деревню пойти. Знал, что нельзя, а пошел. Ну, живой воротился — и ладно. Правда, отметинку мне одну до смерти таскать — то, и поделом. Оборвал, отрезал я обратный путь глупостью — то своей. Знал ведь, что не останусь я навек в мире подземном, все равно к людям уйду. Рано ли, поздно, а уйду, как дело сделаю. А вот не хватило меня выстоять, потерял я край родимый. Добрый ли приют, худой, а другого ведь не было.
Ну, ладно, отлежался, пока рану затянуло, и опять мы с Наставником зажили душа к душе. Не я его, а он меня утешал, потому как оба знали, что дело конченое.
Это после того уж, как выздоровел я, явился ко мне сам Главный Координатор, огромадной своей персоной. Сам пришел, без свиты, видать, у них — то духу не хватало… на приговор.
Что, мол, поскольку из — за невозможности установить контакт с верхними разумными не удалось произвести исчерпывающих исследований, чтобы подтвердить или опровергнуть мои утверждения, было решено не вносить существенных изменений в экономику. Что, мол, тем не менее, будут разрабатываться новые, безотходные, типы технологических процессов и изыскиваться действенные и экономически выгодные способы обезвреживания отходов. Что, мол, они не оставили надежды на Контакт с верхними разумными и будут производить соответствующие изыскания в этом направлении.
Я не сказал ему ничего: что толку после драки кулаками махать?
— Ну что, — говорю, — когда он ушел, утремся, Наставник? Порадуемся посулу?
— Не знаю, Ули, — отвечает. — Я все думаю, как виноват перед тобой. Во имя безнадежной цели лишил тебя общества подобных тебе, обрек на неестественную жизнь, а теперь еще заставил пройти через эту мерзость. Ты будешь прав, если теперь нас возненавидишь.
— А за что вас ненавидеть? — спрашиваю. — Чем вы от наших — то деревенских отличаетесь? «Свое поле первым полей!»
— От твоих соплеменников? Не обижайся, Ули, — говорит, — но твои соплеменники — дикари, а за нами не одно тысячелетие цивилизации. И если в подобных случаях мы так похожи, это о многом говорит.
— О чем же? — спрашиваю.
— Видимо, существует такая характеристика — назовем ее степенью эгоизма цивилизации, которая определяет отношение цивилизации к миру. То, что она будет, и то, что дает ему.
— К миру? — спрашиваю. — А что вы под тем разумеете? Пещеры ваши?
— Я понимаю под этим планету, на которой мы живем, со всей совокупностью присущих ей явлений.
— А что, — говорю, — для вас планета? Ума не приложу, как за тыщи — то лет носа не высунуть, не глянуть, что там, наверху, деется!
— Это и есть одно из проявлений эгоизма нашей цивилизации. Сосредоточенность на себе, на своих сиюминутных нуждах. А отсюда соответствующая система ценностей, когда эти интересы и эти нужды оказываются превыше всего.
— Погоди, — отвечаю, — что — то не то говоришь! Вы же вроде народ не злой, я же чуял, каково было вашим ученым о нашей судьбе слушать! Понял даже так, что и прочие о том волнуются.
— Да, — говорит. — Пока это не требует от нас каких — то конкретных жертв. Координаторы, — говорит, — это всего лишь носители самых стабильных, самых укоренившихся понятий. Они всегда правы, потому что их реакция неизменно совпадает с реакцией большинства. Если они требовали доказательств, исчерпывающих всякие возражения, то это потому, что скоро таких доказательств потребовало бы все общество. Да, мы незлой народ, Ули. Мы способны понять чужую беду и даже помочь, если это не угрожает нашему обычному образу жизни, нашим благам и нашим привычкам. Мы способны к добрым чувствам, но не способны забыть, что мы — суть мира и цель мироздания. Все теряет цену перед этим: и судьбы планеты, и ваши страдания. Все очень просто, Ули, — говорит. — Среди нас нет никого, кто считал бы хорошим и нравственным отравлять поверхность планеты и уничтожать на ней все живое. Всякий скажет тебе, что это дурно, что это надо изменить. Но если ты потребуешь от них конкретных действий, они найдут уйму убедительных причин, почему именно сейчас, сегодня, это совершенно невозможно…
— Уже нашли, — говорю.
— Ты спокоен, Ули? — спрашивает. — Значит, ты уже принял решение?