Я уж и так, и так: и фляжку покажу, и рот раскрою. Чего только не изображал, а потом лег и не шевелюсь, потому как мочи нет. Ну, оно то ли поняло, а может, само догадалось, только чую — тормошит. Руку протянул, а там посудина с водой.
Ну, тут я ободрился малость. «Чего горевать? — думаю. — Может, поймет оно меня, выпустит на волю — то. Ничего уж больше мне не надобно, мне б на солнышко только глянуть, а там хоть помирай». А потом и сам вижу: неладно со мной. Вовсе слабый стал, лежу и лежу, головы не поднять. Оно уж мне и еду стало таскать — невесть что, а так даже не очень противно. Ни еды не хочу, ни питья, ни разговору. Даже на волю больше не хочу.
Уж не знаю, сколько так было — там, внизу, времени нет: темь да тоска, тоска да темь — только раз открываю глаза — и вижу. Глазами вижу. Гнилушечки — то мои они давно прибрали, я только на ощупь и шарился. А тут вдруг светло. Не так, чтоб сильный свет — еле — еле теплится, а мне с темноты и он краше солнышка показался. Гляжу и наглядеться не могу — та же клетка постылая, камень да бляшки эти — а все перемена. Сижу и гляжу, а тут и оно пришло. Ой, матушка! Впервой я его толком разглядел, прямо оторопь меня взяла. Еще страшней, чем в первый — то раз оно мне глянулось!
Встало оно, крюками уцепилось, уставилось на меня тем, что у него заместо глаз, брюхо свое морщинистое выставило — глаза б на него не глядели! Прямо совестно: оно для меня старалось — легко ли ему было про свет додуматься? — а у меня от него с души воротит. А ведь я чай для него не краше!
«Нет, — думаю, — какое ты ни есть, а я тебя полюблю. Как аврушек милых, как кота рыжего, что с рук моих ел, как все зверье, что без страху ко мне ходило. Вот возьму и полюблю себе назло, и никуда ты от меня не денешься!»
И как решил, тут вся немочь с меня и сошла, пить — есть стал, по дому ходить, даже петь потихоньку стал, чтобы себя развеселить. И все думаю про него, думаю. Что вот не знало оно меня, не ведало, увидало чудище такое и не испугалось, не отворотилося. Что вот кормит — поит и заботится, как умеет. Не то, что деревенские! Ну и прочее такое, все хорошее, что в голову придет. И крюки — то у него вовсе не страшные только чтоб держаться, красивые даже, гладенькие такие. А на спине пластины костяные — это чтоб сверху на пришибло, под землей чай ходит. А что глаз нет, так зачем ему глаза в темноте — то?
И вот чую: на лад дело идет, я уж скучать стал, как его долго нет. Пусто мне без него, маятно. И угадывать стал, как ему прийти. Оно еще когда явится, а я уж знаю, радуюсь. И оно мало — помалу приручается. Само еще не поймет, а ко мне тянется. Вот как станет мне худо, как позову его так и прибежит. Стоит и глядит, само не знает, чего пришло, а мне и любо. Только одно болит: не разумеет оно меня покуда. Тянется ко мне, а меня не разумеет. А ведь мне до того надо, чтоб хоть кто — то меня понял! Прежде — то оно само выходило, что и бабка все про меня знает, а то просто за деревню уйди — в лес, в поле ли, кликни — и прибежит кто — то живой, ответит. А тут одно оно у меня — а не разумеет!
И еще по — другому мне как — то думаться стало. Впервой вот так — то подумалось: чего это оно, такое чужое, мне отозвалось, а свои, деревенские, знать меня не хотели? Вроде и люди незлые, за что ж они меня невзлюбили? А может, я сам виноват? Сам от них за обидой схоронился? Ведь полюби я кого, ну хоть как чудовище это, разве б он не откликнулся? Ведь знал же про зверей, что коль душу на него не потратишь, на добро поскупишься, то и не ответит тебе никто, а от людей хотел, чтоб просто так меня, непохожего, любили! «Нет, — думаю, — коль выйду отсюда, по — другому стану жить. Людей, их больше, чем зверье, жалеть надо. Звери — то, они умные, все понимают, а люди — как слепые, тычутся, тычутся, и ни воли им, ни радости».
Долго оно так тянулось; как знать, чем бы и кончилось, да приключился мне тут великий страх. Помнится, я как раз поспать приладился, а тут шатнулась вдруг земля, полезла из — под меня. Я было на ноги — а встать не могу, наземь швыряет. У меня со страху и голос пропал, зову его, весь зову, и чую: бежит оно ко мне, да не поспеет — ой, не поспеет! — потому грохнуло уже, затрещало, заскрипело, лопнула посредине крыша, и пошла, пошла трещина коленями, вот — вот накроет. И свет мигнул и погас.
И тут разжалось у меня горло, завопил я что есть мочи: не звал уже, знал, что не поспеет, так, со страху орал.
И стало так, что у меня весь страх пропал. Услышало оно меня! Не как прежде, не изнутри, а по правде услышало! Даже остановилось от удивления, а потом еще пуще припустило. Влетает — а я к нему! Прижался меж крюками и реву, со страху прежнего реву и с радости.
Ну, после того все переменилось. Забрало оно меня к себе. Тоже мешок каменный, но попросторней. И, кроме бляшек тех, еще штуки разные стоят. Их там, домов — то подземных, штук пять, а мой — последний. Я это потом узнал, как выходить начал. Сперва — то оно меня еще запирало, да и темь была непроглядная. Погодя оно мне и свет сделало и говорить со мной стало. Пришло раз, а за ним штука такая сама ползет. Блестящая вся, ровно из самого дорогого железа. Боязно, конечно, да я сердце сдержал — знал, что не обидит.
И вдруг из этой штуки голос. Мертвый такой, скрипучий, и что говорит — неведомо, а у меня ноги так и подкосились. Сел где стоял — и рот открыть не могу. Ну, потом переломил себя, повторил, как сумел. Дело — то на лад и пошло. И как поняло оно, что меня Ули зовут, как услышал я свое имя… ну не рассказать! Ровно теплом душу опахнуло.
Учит оно меня своему языку, а я к тому способный, за всяким зверем так повторю, что не отличит. Тут — то потрудней, да охота больно велика. Мы уж стали помалу друг — друга понимать. Так, самое простое, потому как слова у нас разные… ну, про другие вещи. И вот чудо: говорим мы с ним, а оно ровно не верит. Верит и не верит, будто я камень какой. И еще я приметил: оно меня от других чудищ прячет. Как кто придет — сразу дверь мою на запор, еще и слушает, не сильно ли шевелюсь.
«Нет, — думаю, — бабка — то меня не зря упреждала. Видать, была промеж нас сдавна вражда, вот оно за меня боится».
А потом стало оно мне всякие свои вещи показывать. Инструменты хитрые принесло, что с ними делать показало и давай загадки загадывать. Вроде как есть у них такая штука, что камень ровно глину мокрую режет — так мне из камня того надо фигурок, какие оно велит, наделать. Сперва попроще: кубик там, шарик, потом похитрее: человечка или что оно там еще придумает. Ну, и другое всякое. Что ни раз, то трудней загадка.
К тому — то времени мне совестно как — то стало: оно да оно, — я его и стал Наставником звать — сперва про себя, потом в голос. Ничего, привыкло.
Сколько — то погодя я и насмелился спросить, кто они такие и почему под землей живут. Насмелился — и сам не рад, до того оно удивилось. Не потому, что спросил, а что мне это в голову пришло. Как обломилось у меня что от того удивленья! Понял я вдруг, что оно и сейчас меня за человека не считает. Ничего не стал говорить, отворотился и сижу. Я — то к нему со всей душой, а оно так, выходит? Слышу, зовет:
— Ули, Ули! — А я не гляжу. Неохота мне на него глядеть. Придвинулось оно, трогает меня рукой своей холодной и опять:
— Ули, Ули!
И чую: тревожно ему, маятно. И опять, жалостно так:
— Ули!
Ну, тут у меня злость прошла. Одно ведь оно у меня, как сердиться? Ткнулся лицом в белое его морщинистое брюхо, и стало нам обоим хорошо. Побыли так, а после за прежние дела взялись. Стал мне Наставник рассказывать о них помалу. Так, по капле, сколько за раз пойму. Что всегда они под землей жили, и вся глубь подземная в их воле. Всюду у них ходы — проходы и дома их подземные, и еще всякое такое, что я не пойму. Что народ они великий и могучий, и знать не ведали, что сверху могут разумные жить. Потому, по их выходит, что сверху жить никак нельзя. То жара сверху, то мороз, и еще что — то другое, от чего умирают вскорости. А колодцы, вроде нашего, — это чтобы дышать, и будто колодцев таких тьма — тьмущая.