Из-под волос, пробравшись сквозь мокрые пряди, вылезла кожистая желтая шишка – то ли родовой нарост, то ли была оставлена чьим-то кулаком либо шкворнем, путник это почувствовал и какими-то суетливыми, испуганными движениями вновь замаскировал шишку под длинными липкими прядями.
Около колодца тем временем, побрякивая пустыми ведрами, висящими на коромысле, появилась молодка в сарафане с широкими лямками, в тапках-котах на босу ногу, ладная, свежая. Путник не выдержал, нахмурился:
– С пустыми ведрами? Охо-хо… Пути мне не будет!
– Что вы, дядечка! – звонко вскричала молодайка. – Разве можно с пустыми ведрами? Я не с пустыми… У меня в каждом ведре, – она качнула вначале одним крылом коромысла, опустив ведро, болтавшееся слева, потом другим крылом, показывая второе ведро, – по чуть-чуть воды налито, чтобы ведра не были пустыми… Специально!
– Специально, как же, как же… – захмыкал путник, стрельнул глазами в одну сторону, в другую и неожиданно, изловчившись, ущипнул молодайку за неприличное место.
Та даже задохнулась от невольного гнева, попунцовела, проворно сбросила ведра с коромысла и что было силы огрела путника коромыслом по спине.
– Ах ты, мерин проклятый!
У путника от удара даже захрустели кости, но он, вместо того чтобы заорать, вдруг лучисто улыбнулся, около светлых пронзительных глаз его образовались частые лапки морщин, и молодайка сникла, руки у нее опустились сами по себе – взгляд путника был гипнотическим, как у ужа, который нацелился полакомиться лягушкой.
– Пошли со мной, – пригласил путник молодайку, перевел взгляд на недалекий лес, розовый от небывалой жары, – я тебя причащать буду.
Молодайка покорно положила коромысло на землю и двинулась вслед за путником. Позже, когда у нее спрашивали, зачем же она это сделала – пошла с незнакомым человеком в лесные кущи, могло ведь случиться самое плохое, да оно, плохое, и так случилось: мужик тот испортил бабу, «снасильничал», теперь родится какой-нибудь упырь (бородатый, с шишкой на лбу и грязными ногами, как тот скороход, удалившийся в сторону Санкт-Петербурга) – молодайка округляла глаза и приподнимала плечи:
– Не знаю… Не в себе была. Все свершилось, как во сне. Но бабам, своим же, деревенским, она потом рассказывала восхищенно:
– Он со мной выделывал такое… такое… – У молодайки перехватывало дух, и она не могла отыскать нужное слово, чтобы дать точное определение, что же с ней выделывал чернобородый путник.
– Что же это было… такое? – любопытствовали бабы.
– Не знаю. Единственное – что он меня только к березе не привязывал, а так… Это сказка. – Молодайка снова округляла глаза, на губах у нее появлялась довольная улыбка, и она повторяла, словно бы не веря тому, что испытала: – Настоящая сказка!
– А если он тебя заразил чем-нибудь?
– Не-а!
– Почему так считаешь?
– Он беса из меня изгонял, заразить не мог. Сказал, что во мне поселился бес, который крутит, ломает мое тело по-всякому, и этого беса надо изгнать…
– Изгнал?
– Изгнал. – Молодайка сладко, так, что у нее захрустели кости, потянулась. – Ох, изгнал… Я так каждый день готова изгонять беса, оченно интересное это занятие.
– Смотри, надует тебя после этого обряда… Крикунчик родится.
На лице молодайки возникла легкая суматоха.
– Не должен. Этот мужик мне обещал: ничего не будет, только обряд.
– Вот после таких обрядов все и бывает, дура! Бабы оказались правы; через девять месяцев в семье молодайки появился лишний рот – родился мальчик, чернявый, коротконогий, с длинным червячьим телом, похожий на насекомое.
– Кого же он нам напоминает, а? – задумались бабы, придирчиво разглядывая младенца.
– Кого, кого… – Молодайка сердито надула губы. – Царя Гвидона!
– Не-а!
– А кого же?
– Во! Сороконожку! Точно! Напоминает сороконожку!
Но это будет потом, позже, а пока путник, зорко поглядывая по сторонам, приближался к Санкт-Петербургу, довольно щурился, считал шаги и, ощущая внутри иногда возникавший холодок, что-то опасное, неприятное, думал о том, что ждет его завтра, послезавтра, послепослезавтра, – вдруг его вытолкают в шею из блестящей Северной столицы либо еще хуже – пустят плавать ногами вперед по широкой реке Неве, – передергивал на ходу плечами и шумно вздыхал: «У-уф!»
Звали этого человека Григорием, фамилия его была Распутин, но это – новая фамилия, даденная совсем недавно и самому Гришке, и его отцу Ефиму за распутство, учиненное в сибирском селе Покровском, – Гришке за то, что перетаскал всех местных девок в лес, отцу – за способность пропивать в доме все: он даже стекла в окнах пропивал, вот ведь как, а когда подошла пора очередной переписи российского населения и выдачи новых паспортов, исправник наотрез отказал Распутиным в старой фамилия – их фамилия была Вилкины – и сказал, брезгливо топорща жесткие, как свиная щетина, усы:
– Какие вы Вилкины? Распутины вы, Рас-пу-ти-ны… Фамилия должна соответствовать сути. Понятно? А если будете возражать, – исправник, заметив, как напряглось Гришкино лицо, повысил голос и сделал шаг вперед, намереваясь взять Гришку за грудки, – в холодную посажу! На лед задом! Как рыбу!
Гришка поспешно отступил от исправника – от греха подальше, возражать они с отцом не посмели и из Вилкиных превратились в Распутиных.
Отношение к Распутиным в селе Покровском было пренебрежительное: отец пьет, пьет не просыхая, потом вдруг останавливается и начинает с похмелья долго и нудно размышлять о мироздании, о превратностях судьбы, о том, почему одни коровы бывают рогатые – с такими ухватами на голове, что к ним страшно подступиться, – а другие безрогие, комолые, и кто-то ведь этим занимается, одним коровам устраивает рога, а другим ничего; о том, отчего ползает червяк, не имеющий, как известно, ног, и почему лошадиные котяхи не тонут в воде, – сдвинутый отец какой-то, и сынок тоже сдвинутый…
Оба сдвинутые. Если отец, когда трезвый, хоть что-то старается сделать по хозяйству, то сынок иногда по трое суток не слезает с печи, лежит там, задумчиво шевелит пальцами ног, даже помочиться оттуда не спускается, еду на печь себе требует, утром, днем и вечером жрет жирную селедку с молоком. Когда ест – урчит по-кошачьи от удовольствия. Очень Распутин-младший полюбил селедку с молоком, называл ее лучшим на свете фруктом, лучшим овощем, продуктом гораздо полезнее сала.
Случалось, Гришку с отцом били, наставляли уму-разуму, но это не помогало – бить их было бесполезно: ни плети, ни розги, ни колы, вывернутые из изгородей, ни вожжи не могли исправить эту семейку.
В жены Гришка взял бабу полную, белощекую, с медлительной речью, тобольскую мещанку Прасковью Федоровну Серихину, по-деревенски если – Парашку, и очень скоро сгородил троих детей, двух дочек и одного сына. О Прасковье Распутиной мало что известно, пожалуй, отмечен только ее флегматичный характер да еще то, что она раньше в губернском «отеле» работала в номерах и скучающим постояльцам порою не отказывала в удовольствии, – вот, собственно, и все.
Гришка о славном прошлом собственной супружницы знал и, случалось, сек ее нещадно. Однажды он исчез из села и долго пропадал – не было его года полтора, а то и больше. Исправник против его фамилии уже поставил прочерк – все, дескать, отбыл раб Божий на вечное место жительства в другие края, и в Покровском Гришку начали потихоньку забывать, но оказалось – рано!
А Гришка все это время находился в путешествии, перемещался от одного монастыря к другому, жил в кельях вместе с монахами, пробовал молиться, но с суровой монастырской братией тягаться не сумел – их аскетизм и подвижничество были Распутину не по нутру, и он поднимался с места и двигался дальше.
Так он добрался до Святой земли, до Иерусалима.
Вынес он оттуда чувство восторга, некой громкой, очень торжественной внутренней песни и… причастность ко всему, что на Святой земле имелось.
Как-то в Киеве, в одном из подворий, на него обратили внимание две особы, принадлежащие к императорской семье: <см. Комментарии Стр. 16…две особы, принадлежащие к императорской семье…>