— Били тебя, бабушка?
— Били, мой хлопчик, — горестно покачала головой бабка, — Пытали все, где мои сыны. В солдатах, говорю, где ж им быть. А может, и убитые… Крепко били за сынов.
И она снова покачала головой…
В тот вечер, когда Влас уехал жениться и была гроза, мы долго не спали с ней в потемках. Сильно гремело.
Дождь не перестал и на другой день. В сенцах капало и было сыро, в хате неуютно и сумрачно. Мокрый торф долго не разгорался, бабка раздувала его так и сяк, подкладывала щепок, вся измазалась в саже.
Еды у нас никакой не было, кроме картошки, хлеба оставалось совсем немного. А Влас все не приезжал.
Я смутно помню эту голодную дождливую неделю. Слава богу, бабка Ганна принесла как-то целый подол луговых опят. Я спросил, что это такое, она сказала, что «гаварушки», надо их жарить. И вот мы нажарили целую сковородку опят, конечно, без масла, на воде, но все равно вкусно. Соль ведь была.
НОЧЬ НА СНОПАХ
Родители мои обставляли комнату, как могли по тем временам. Им хотелось уюта.
У стены стоял посудный шкаф, сбитый из фанеры и реек каким-то умельцем, на подоконнике цветы в консервных банках. Везде, где можно, были повешены чистые занавески, посланы половики, а у дверей мешок из плотной желтой бумаги — вытирать ноги. В таких мешках возили на завод соду, необходимую для деланья стекла.
Хотя хлеба и хватало, но у батареи все еще стоял мешочек с черными сухарями, да появились крупы, вермишель и прочие запасы продуктов. Завод снабжали.
У потолка по-прежнему висела голая лампочка. Отец говорил, что не признает абажуров, но я знал, что их просто не было в продаже. Эта голая лампочка всегда напоминала мне о первых днях жизни в поселке, о неуюте, о надеждах.
Постепенно я привык к нашей комнате на четвертом этаже. Сверху было видно далеко, а в ясную погоду на горизонте маячила какая-то деревня с ее садами и полями. Ни разу я не видел там никакого движения, как будто сады росли сами по себе, без человека, а деревня просто нарисована…
Опять пришло лето, и мы обсуждали, куда меня девать. И я понял, что девать меня некуда, разве что снова отправить в деревню к дядькам. Там хоть картошка есть, огурцы, лук. Оказывается, за зиму я опять отощал, кожа да кости, и бледный, как утопленник.
— Пускай едет к дядькам, — сказал отец. — Все-таки деревня.
— Пускай едет, — задумчиво вздохнула мать. — Только к Прокопу надо, у него корова.
Я сказал, что к Прокопу не хочу, у него там нет бабушки.
— Да ведь можно и у того пожить и у другого, — сказала мать. — Надоест у Прокопа, иди к Власу.
Она улыбнулась, отец молчал. Сойти мне велели на одну остановку раньше, чтобы попасть в Прокопову деревню, а там дорога приведет. Около Прокоповой хаты стоит липа, ее видно издалека.
Прокопова хата была еще хуже, чем у Власа. Летом, в жару, в ней было хорошо, а зимой, не дай бог, не натопишь. Три нижних венца от земли сгнили дотла и держались кое-как, обмазанные глиной. Зимой на стене под утро, бывало, намерзал лед.
Дядька Прокоп был кряжист и рыжеват. Работал он в городе, где-то в мастерской, чего-то штамповал, и домой приезжал уставший и грязный.
После ужина дядька Прокоп свертывал коренастую, как он сам, цигарку из крепкого самосаду, и мы шли в огород. Он осматривал грядки, табак, мечтал о саде, достать бы только саженцы. Ему хотелось грушу, как у соседа. Любовался липой, на которой аисты свили себе гнездо. Но больше всего мечтал он о хате. Старая хата сильно его расстраивала, надо было менять, по крайней мере, три бревна. А где их взять в безлесой местности?
Однажды в воскресенье он добыл пару волов, и мы с ним поехали у кого-то покупать три бревна.
Волы тащились медленно. Погода стояла ясная. Дядька то дремал, то закуривал и начинал размышлять вслух, за сколько рублей удастся купить лес, да надо ли ставить магарыч. И выходило у него, что магарыч — дело хорошее, обратно ехать будет веселее.
Волы свернули на болотистую луговину. Из травы вылетела утка и свалилась через три шага. Дядька Влас кинулся ее ловить, да, видно, когда падал, примял совсем.
— Подранок, — сказал он. — Стрелял кто-то.
Приехали в нужную деревню мы что-то уже около полудня или позже, часов у нас не было. Он оставил меня ка телеге, а сам зашел в какую-то хату, но скоро выскочил оттуда как ошпаренный, матерясь и чертыхаясь, и мы поехали обратно. Я не стал спрашивать, почему он не смог купить эти три бревна. Дядька сам объяснил ситуацию:
— Продал, сукин сын!
Всю дорогу мы ехали молча, и я так устал, что едва не уснул. Сил у меня на такие поездки после зимы, видимо, не было.
Дядька Прокоп так не заменил эти три гнилых венца и прожил в старой хате, наверное, еще лет двадцать. А я запомнил поездку на волах через болота и поля и непонятную тоску.
Наверное, тогда я был очень одинок. Все для меня было чужое, и дядьки с их заботами, и мой отец. Да и как вдруг можно полюбить человека, которого не видел и не слышал всю войну? И вот пришел к тебе незнакомый мужик, и тебе сказали, что это твой отец, люби его. А это твои родные дядьки, люби их, они тебя тоже любят.
Сердце мое было заперто наглухо, их любви я не ощущал и сам никого не любил. Я только с удивлением присматривался к ним ко всем, изучал их и был равнодушен. Никакого чувства крови не было во мне. Не раз мать внушала, что ж ты дичишься, обними своего батьку. Я отвечал, что не хочу никого обнимать и меня не надо обнимать. Это мучило их. Это ж твой батька, говорила она, дурачок ты, дурачок.
Да и они не могли меня любить, думал я, и они одичали после этой войны. Четыре года в окопах, пули, мины, снаряды над головой, смерть кругом. И вдруг тишина, какой он никогда не видел и не слышал. Не знаю, может, я и ошибаюсь, но со мной все это было примерно так. Война изуродовала нас всех…
Надо с человеком пуд соли съесть, пережить и горе и радость, чтобы полюбить его или не полюбить.
Медленно я привыкал к своей родне. С холодной душой ложился спать и с холодной душой вставал. Часто мне было очень тоскливо и горько.
Если и не любовь, то привязанность пришла ко мне гораздо позже. Любить надо было еще научиться, если, вообще, этому можно научиться…
У Прокопа было посеяно сколько-то жита. Как я понял из его слов, раньше он почему-то не сеял. И теперь волновался, как оно вырастет да что получится из этой затеи.
После работы он уже не ходил на грядку с табаком, не любовался им, оставил и мечты о саженцах, а ходил к своему житу, щупал колосья, приглядывался и рассуждал, не густо ли посеяно. Я бродил за ним, как собачонка, потому что ни с кем из деревенских ребят не дружил и не играл, они были чужды мне со своими заботами и мыслями. Впоследствии я привязался к соседскому пареньку Ваське. Он научил меня ездить на лошади, но это уже другая история…
Прокоп рассуждал вслух над своим житом, что солома хорошая, крышу можно покрыть, и много ли намолотишь с такого клочка, и что жать еще рано. Он радовался от души, глядя на высокую рожь, и я радовался вместе с ним, хотя и не знал отчего. Зачем мне это жито?
И вот пришла пора жать. Сжали полоску за один день, сносили снопы поближе к хате. Дядька Прокоп сказал, что будет всю ночь сторожить снопы, как бы не унес кто. Я сказал, что хочу сторожить с ним. Мы взяли две шубы и легли на снопах. Заснули поздно. Небо было усыпано крупными осенними звездами.
Я лежал на спине с открытыми глазами и думал, кто там живет на этих звездах? И для чего они сделаны? И у меня было ощущение, что никого на свете нет, только я да это небо со звездами. И холодно мне от них и одиноко. Ничего они мне не говорят и ни о чем не спрашивают.
Молчал и дядька Прокоп, погруженный в свои заботы. И вдруг начался звездопад, со всех концов неба посыпались звезды. Видал я такое и прежде. То одна, то другая прочерчивала мрак и гасла, не достигая земли.
Но эту ночь я запомнил не потому, что падали звезды, а потому, что сквозь некрепкий сон чувствовал, как дядька Прокоп несколько раз поправлял на мне шубу, укутывал меня потеплее. От этой его заботы мне вдруг стало так хорошо, что я доверчиво прижался к его теплой спине, к его драному пиджачку и спокойно уснул.