— Что говорить, Клавку я всегда считал пустоцветной придурью и двухвостым прохвостом. — Молохов имел в виду любовь Клавдия к фракам, которые он носил и в не положенные для них часы.
— Нынче все двухвосты, Васенька. Агочка лаской и добротой обесхвостит его полностью.
— Все может быть, — соглашался и не соглашался Молохов. — Для неимущей жены супружество-замужество путы. Для нашей же Агочки всего только проба на верность, на крепость семьи, какой она может быть и должна стать. Не ожегшись не узнаешь огня, — рассуждал он. — А опалившись им, она либо приручит его, либо погасит и задует новый, верный... долгий огонь.
— А когда сын или дочь? — спросила Молохова.
— Богатая вдова и с семью ребятами девственница. Оно конечно, — рассуждал далее Василий Митрофанович, — может, и из Клавки с годами дельный человек выпляшется. Бывает и так...
Вошла горничная. Она была сегодня в атласном кремовом сарафане и при жемчужных бусах. Видимо, было кому дарить такие.
— Прибыли господа Акинфины. Втроем. Пренаряднущие, — сообщила девушка.
— Надо встретить, Васенька...
— Ты встреть. Я посижу...
— А что я за встречалка им?.. Милости проси их, девонька. Любезнехонько проведи их. Ниже кланяйся...
— Да уж знаю... Все знаю...
Нетерпеливая Калерия не стала дожидаться, когда вернется горничная, и столкнулась с нею в двери. Следом вошел Лука, а за ним робко, пришибленно и притворно покорно, на цыпочках, вошел Клавдий. Его волосы были укорочены. К этой новой прическе ему шли вышитая зелеными листьями шелковая косоворотка и сапоги.
Молохов не скрыл улыбки. Он вышел навстречу. Облобызался. Пошутил. Похвалил его русский наряд и ничем не показал своего неуважения к нему. Все это вселяло в недалекого Клавдия самые благоприятные надежды.
Акинфин и Молоховы, оставшись в своем кругу, могли начать ожидаемый разговор. Они уединились вшестером в небольшой гостиной. По одну сторону стола сидели отец, мать и сын Акинфины, по другую — Молоховы с дочерью.
— Дело не шуточное, — заговорил первый Василий Митрофанович, — и поэтому всё должно быть в полной ясности. Как говорят, в открытую — карты на стол. Так ли?
— Так, Василий Митрофанович, — откликнулась Калерия Зоиловна.
— Это уж как водится, — присоединился к ней Лука Фомич, — не торг ведем, «кто кого обманет», жизнь наших детей решаем, — посмотрел он на сидящую поодаль Агнию.
— Однако же счастье счастьем, а остальное тоже забывать не будем. О приданом и однолошадный мужичок-пахарек не забывает. С него и начну для большей вразумительности и лучшей понятности.
— Да зачем оно нам, Василий Митрофанович? Мы, слава богу, капиталами не обижены и долгами не обременены.
— Это и я, и все знают, Лука Фомич, но все же ж порядок блюсти надо. Не приемное чадо выдаем, не седьмую родню, а кровную и единственную. Так вот, отдаю за ней все, от старой бани до новой домны. Все будет ваше, — обратился он к Акинфиным. — Все. Нет у меня других наследников, опричь разве мелкоты, которым завещано по тысчонке-другой, третьей, пятой...
У Луки Фомича кольнуло в боку, ему труднее стало дышать.
— А ты-то с чем останешься, Василий Митрофанович?
— Обо мне не горюй. Я себя никогда не забывал и теперь не забуду. У меня всему свой срок и всему своя мера. Прошу прощения, — сказал он и расстегнул ворот рубашки, а потом, опять попросив снисхождения к нему, снял чесучовый пиджак.
Феоктиста Матвеевна хотела открыть окно, да Молохов удержал ее.
— Нынче и стены не без ушей, а уж окна вовсе малонадежны для такого разговора. Так, стало быть... Отдаю все нотариально завещательно. Однако же ж... Коли карты на столе, прятаться нечего. Клавдий мне мил и дорог, как сын, — солгал он так правдиво, что Калерия тут же смахнула слезу. — Но я Клавдия знаю плохо и верю ему мало.
— Это как же, Василий Митрофанович? — удивился Акинфин. — Он весь на виду.
— То-то и плохо, что весь на виду и ничего спрятанного в нем нет.
— Чем же плохо-то? — спросила Калерия Зоиловна.
— А тем, что Париж много ему дал и еще больше взял. Нет у него той строгости, что у старшего вашего, Платона. Тот хоть и замчен на семи замках, да знаешь, что под ними заперто. Камень. Кремень. Гранит. И никакой пустой породы в его рудоносном нутре нет. И муж он тоже не из мягкого мрамора, а из самых твердых пород, каких, может, и нет в наших горах. Разве алмазы только... А я хочу своей наследнице мужа мягкого, высокой любви и нерушимой верности.
— Так я и буду им, — чуть ли не умоляюще вымолвил Клавдий.
— Верю, Клавдий. Верю, но проверю. Поэтому половину всего, чем я владею и еще буду владеть, вручаю тебе после третьего ребенка. Малец ли он или девчушечка-внучечка, но после третьего.
Сидящие молча переглянулись. Обменялись разговорами глаз. И, кажется, поняли смысл сказанного Молоховым.
— Воля твоя, Василий Митрофанович. По мне хоть после четвертого.
— А по тебе, Клавдий, как?
— Как папан, так и его енфан.
— Не по-русски, но вразумительно. Значит, первая половина может считаться договоренной.
— О чем разговор, Василий Митрофанович!
— Если не о чем, Лука, — назвал его Молохов уже по-свойски, — тогда руки на крест.
— На какой крест?
— На этот. На медный. На дедовский.
Молохов еще шире расстегнул ворот, снял на золотой тонкой цепочке нательный крест, положил его на стол, затем положил на него свою руку и сказал, как колдун:
— Пущай сказанное будет нерушимо, негоримо, непотопляемо... Кладите руки. Правые!
На крест было положено шесть рук, и последняя из них розовая, с тонкими, ровными пальцами, с миндальными ноготками Агашина рука.
— Теперь о второй половине приданого. Оно переходит на сороковой день моего преставления перед престолом всевышнего в девяти долях и в одной доле на дожитие благоверной...
— Да что ты, Васенька, разве я без тебя...
— Не спорь, жены живучее мужовей, меньше пьют... Так по рукам?
— По рукам! — крикнул Лука Фомич. И спросил Молохова: — Будем иконами благословлять?
— Будем и иконами.
Не успели пяти перечесть, как Агния и Клавдий стояли на коленях, а два отца и две матери по очереди благословляли и наставляли их.
— Хотя малость и опоздали мы с благословением, ну, да что поделаешь. Не все ли равно, масло в кашу класть или кашу в масло? Смесь та же будет, — пошутил Молохов.
Теперь уже все. Теперь уже, кажется, Акинфиным нечего бояться подвохов, которые они ждали от Молохова. Все, что надо, выговорил. Оберег себя, как мог.
Нет, не все еще кончено. Зря облегчают свою душу Акинфины. Впереди свадьба. О ней-то и спросила Калерия:
— А когда будем гулять, Василий Митрофанович?
— Сегодня, — ответил он. — Сейчас и гульнем, справим свадебку меж собой.
— Без венца? Без таинства бракосочетания? — удивленно спросил Лука Фомич.
А Молохов еще удивленнее:
— Да вы что, господа Акинфины? Неужели вам тоже неведомо, что Агния и Клавдий повенчаны? Зачем же вы незнайками прикидываетесь, господа хорошие?
Лука Фомич едва устоял. Калерия завопила:
— Когда? Где?
— Неужели же, — удивился Молохов, — это не вы им самокрутку подстроили?
— Батенька наш, Василий Митрофанович, — защищалась Калерия, — зачем же чего не надо выдумывать...
— Какие же это выдумки, когда мне причетник самолично привез венчальную выпись, которую Агнюшка с Клавкой на радостях забыли взять в церковной канцелярии... Вот она, выпись. Форменная. С церковной печатью... Вот!
Волнуясь, Молохов вытащил из-за икон выпись.
Жених хотел что-то сказать, но глаза встретились с глазами Молохова, и все слова застряли несказанными в горле Клавдия.
— Больше не будем об этом. Тяжко и мне, и тебе, должно быть, тяжко такое своеволие. Забудем о нем. Я усыпил зверя в себе и требую, чтобы никто не полусловом не смел его будить. — Молохов покосился на знаменитую шомполку, почему-то оказавшуюся в этом гостевом зале, и потребовал накрывать стол.