Если что для меня сейчас имеет значение, так это рука Клары, вложенная в мою (перчатки она сняла). Она неподвижна, она мысленно музицирует в интерьере этих картин, она склоняет голову от удовольствия. Сейчас мы поцелуемся в такси. И ничего больше: вечером она улетает в Токио.
У меня свидание с Чу Та в Музее «Метрополитен». Хотя он и умер в 1705 году, он здесь целиком и полностью в своих свитках, «Вечерний туман», «Глаза, поднятые к горизонту», «Последнее уединение», «Одинокий путник». Он появляется, исчезает, появляется вновь. Используемые им подписи столь же экстравагантны, сколь и многообразны: своя собственная гора, жилой дом, ослик, человек, передающий знамя, монастырь в снежной шубе, просто снег, полная луна, лесоруб в разрывах облаков, хлев, годы, написанные прописью… В шестьдесят лет он, похоже, выбрал себе такой псевдоним: Panta-shan-jen, «житель гор и его восемь востоков». Восемь направлений пространства? Единственный росчерк чернилами.
Само собой разумеется, в свое время его считали сумасшедшим. Ходили слухи, будто он мог выразить себя лишь немотой или обидой. Некий свидетель, который встретил его в уединенном монастыре, рассказывает:
«Его считали безумцем и гордецом… никогда не забуду эту ночь, которую мы провели вместе. По мере того, как день клонился к вечеру, дождь становился все яростнее. В то время, как с навеса струилась вода, ветер срывал с петель двери и ставни, заставляя выть деревья и стебли бамбука вокруг дома, словно рычал тигр на пустынной горе. Нам не удавалось уснуть».
Богатым любителям, которые разыскивали его картины, удавалось заполучить их — впрочем, как и сейчас, — лишь при помощи кого-нибудь из собутыльников. Предатели. Несмотря ни на что, он свои картины не сжигал.
Что на них изображено? Цветы, птицы, ветки, утки, рыбы, скалы, деревья. А список используемых им кистей будет еще длиннее. Есть с очень густым волосом, есть с редким, есть для фронтальных мазков, для наклонных, есть такие, чтобы писать по направлению волоса, или против. Само начертание может делаться сухой тушью, или разведенной, или неровной, прерывистой, или с брызгами клякс. Две особенности: летучий белый и излом. Вот свернувшееся-облако, сложенный-бант, распущенная-веревка, листок-лотоса, шерстинка-вола, разорвавшаяся-ниточка, ущелье, череп, осколок-нефрита, спутанная-охапка-хвороста, капля-дождя. От самого насыщенного и сгущенного — до разведенного и расплывчатого, это непрерывная фуга, основанная на дыхании. Брызги струй разговаривают, это сам голос и есть. Этот настороженный сокол, без сомнения, автопортрет. Но еще и эта скала или ствол дерева, источенный пустотой. Рисовать — это проникать и разрешать, от семечка до цветка, от корней к плодам. Саженец отдыхает. Невидимое прорастает, захватывает тело и воспринимает.
Кисть художника преисполненная весенними мыслями
мечтает распуститься цветком на заре.
Доброй ночи.
Яркое солнце сквозь ветви сосен
Пустынное озеро.
Здравствуй.
Дикие гуси
Храм скрытого аромата.
Как дела?
Крошечное сердце
бесконечные размышления.
Разумеется, Чу Та жестоко ревновали и ненавидели все банальные или неудавшиеся художники его времени. Нередко приходилось слышать, как его называли старым дураком, а злословие придворных дам в его адрес было просто чудовищным. Это вовсе не мешало более или менее просвещенным чиновникам раздобывать себе втихомолку его композиции. Да и сегодня художники, получающие государственные субсидии, вели бы себя точно так же. Что касается их долгов, лучше промолчим.
Я вновь вижу нас, себя и Франсуа, в мрачные годы, в залах музея Гиме[17] в Париже. Мы приходили туда не как в музей, мы не собирались, подобно туристам, созерцать все эти неживые предметы. Нет, это был обмен энергией напрямую, который должен был немедленно оказать влияние на весь наш образ жизни и поведение. Благодаря этому уроку веков предстояло не больше, не меньше, как открыть Париж. Вазы, котлы, шпаги, колокола, тарелки, драконы, броши, колье, браслеты… Снаружи, на улицах, все было враждебным, кроме наших встреч и наших приключений. И мы отправлялись к этому зеленому — глубокому и прозрачному, этому синему и белому, этим надписям на кости и панцирях черепах. Черепаха выходит из реки, на ее спине буквенная вязь, но змея тут же набрасывается на нее. В залах мы были одни. Молчали. Старинные книги были раскрыты перед нами, каллиграфия была изобретена только для нас, красные печати указывали нам наше место. Все было сегодня. Но однажды должен был разразиться настоящий фейерверк, цирк всех чертей с тысячами акробатов, новые герои, Ли, Ю, Сун, Ванг, Чан, идущая в течение нескольких часов опера «Беседка в пионах». В один прекрасный день миллионы китайцев, изящных, порочных, легких, выйдут из стены. И мы отправимся туда, то есть сюда.
Это было как раз начало, обещание. Старый Париж тоже требовал справедливости, его набережные, его история, его Средние Века, его Фронда, его глубоко запрятанные Просветители. Все выйдет из забвения и станет напряженно свидетельствовать. Заговорят камни, плафоны, паркеты, кресла, диваны, гобелены, шкафы, столы. Я знал это благодаря Доре, а Франсуа — благодаря собственному гению. Он мог продекламировать наизусть десятки стихов Верлена, но именно Лотреамон и Рембо указывали путь в ночи. Известие об этом порыве ветра, об этой немыслимой эксгумации исходило от этой бронзы, здесь, прямо перед нашими жадными глазами. От этого копья, этого кинжала, этого щита, уже кому-то послуживших. Да, мы были бедны и растерянны, но решительно плевали на это, мы чувствовали в себе самих величественный восход. День великого логического обращения придет, да, придет, осторожно, тихо, на цыпочках. Мы шагали по крышам нового счастливого мира.
Свет в пустынных залах. Возвращение назад, в свинцовые, серые дни.
«Я не знал иной милости, чем сам факт рождения. Какому-нибудь беспристрастному уму этого вполне достаточно».
Ван Вэй, поэт начала восьмого века, изъясняется приблизительно так:
Самая высокая вершина, врата Небесной Цитадели,
Простирается уступами до самого моря.
Если долго смотреть на белые облака, они сходятся,
Если проникнуть внутрь зеленых лучей, они исчезают.
Но вот мирная хижина одинокого отшельника в самом сердце Нью-Йорка. Мы видим ее словно парящую в воздухе, чуть выступающую за край, слева, в картине «Последнее уединение». Остальной пейзаж почти неразличим. Просвещенный комментатор прав, когда утверждает: «Без всякого сомнения, „ташистский“ гений Чу Та ведет себя здесь с королевской непринужденностью. Окружающий мир стирается, уходит в отставку, сжимается до нескольких путаных линий». Чуть дальше крошечный силуэт человека, погруженного в размышления, с запрокинутым вверх лицом, сидящего на краю пустоты. Горы огромны и непреодолимы, но словно приподняты, словно чем-то впитаны и поглощены. Мы внутри, мы снаружи, мы не внутри и не снаружи, материя плотная и ноздреватая, ее величина известна, как и малейшие закоулки и тайники. Было только это? Эта плотность, эта тяжесть, это беспорядочное нагромождение атомов? Ладно, проскальзываем быстро, на спине ослика, словно в зеркале. «Одинокий путник» говорит это очень ясно, послушайте его профиль и сероватые тона. Он проплывает по облупившейся стене, этот беглец, после него хоть потоп, он спешит покинуть империю теней. Он всего лишь скользит в этой долине, никто не ждет его и не рассчитывает на него. Он свободен. Он только что сбежал. И это единственный совет, который может он дать.