– Яблочный, – утверждает Рита, – яблочный гораздо лучше.
Я не люблю спорить – яблочный так яблочный, хоть я предпочитаю все же томатный, но самый вкусный – березовый. Если в дереве просверлить дырочку, оттуда потечет самый вкусный в мире сок. Но в нашем городе мало берез. В основном клены, каштаны, тополя. Целая аллея тополей через дорогу. В темноте они раскачиваются и гудят. И поют низкими мужскими голосами. Как правило, поют они «черемшину». Я не знаю, что такое черемшина.
Рита говорит, что это растение, а я думаю, что имя девушки.
– Это о любви, – задумчиво произносит Селя и смотрит в окно.
Тополя поют о любви густыми мужскими голосами, но сейчас они молчат. Зима. На нашей улице – зима. И поют только в доме. Например, Криворучки этажом ниже. Поют они чаще хором – муж, жена и многочисленная родня – бабули в цветастых платках, крепкие краснолицые «кумовья». Если отбежать от дома на приличное расстояние, то в проеме окна можно увидеть сидящих за столом людей. Головы их раскачиваются, как верхушки тополей, и поют они долго, веселое и грустное. Женский голос выкрикивает игриво: «Ты ж мене пидманула», – а зычные мужские подхватывают и вторят: «Ты ж мене пидвела! Ты ж мене молодого з ума-розуму звела!»
Как все счастливые семьи, Криворучки не наблюдают часов и петь могут долго, до поздней ночи. Потом они, наверное, так и засыпают за длинным покрытым праздничной скатертью столом, а просыпаясь, опять затягивают свои «писни».
Криворучкиных «родичей» много – они суетятся, втаскивают корзины, много корзин. Пахнет от них странно. Луковой шелухой, антоновкой, жареными семечками, сухофруктами. И еще чем-то остро-кислым.
– Село, – констатирует Селя, включая радио, – что с них возьмешь?
По радио передают «театр у микрофона». Самое время забраться с ногами на диван, усадить на колени кошку…
Наконец, дверь за «мадам полковник» захлопывается, и Селя выбрасывает вслед аккуратную, вылепленную из сложенных пальцев правой руки «дулю», – в ближайшие пять минут мы узнаем о том, что мадам – сквалыга, лицемерка и всячески оттягивает уплату аванса, хотя два платья уже давно сшиты в кредит. Можно подумать, у нее нет наличных, – ну где такое слыхано, нет наличных при живом муже-полковнике, – а вот у нее, Сели, таки есть наличные – на сахар, варенье и клецки, – при слове «клецки» Селя умолкает и внимательно смотрит на нас.
– Так, – изрекает она, – хоть вы и порядочные паршивки, но борщ на третий день – самое то, марш мыть руки и за стол.
Два раза нам повторять не надо, хотя Селин борщ – это отдельная история – родители запрещают мне есть «соседскую стряпню», впрочем, ничем серьезным не обосновывая свой запрет. Они явно чего-то недоговаривают и тревожно переглядываются. Несколько позже я узнаю, что Селя страшная неряха. Нет, она золотая, но, понимаете, у нее и пахнет как-то… специфически – нет, у нас прекрасные отношения, но как жить в одной квартире с человеком, у которого всегда что-то горит и по столу свободно разгуливают кошки – кошки и коты – Туся, Анвар, Тюлька.
Везде кошачья шерсть, окурки, мокрые скрученные в жгут тряпки, кастрюли с благоуханными остатками вчерашнего, а то и позавчерашнего…
Стоя посреди всего этого бедлама, Селя по-хозяйски упирает руки в боки.
– Если кому-то сильно мешают кастрюли, так пусть этот «кто-то» их и моет. Не может интеллигентный человек (тут она не спеша, со вкусом закуривает, выудив в горе окурков приличный), не может, – повторяет она, выпуская колечко дыма, – интеллигентный, образованный человек все время держать в голове кастрюли! А кошки? – Тут Селя срывается на трагический полушепот: – Кому мешают божьи твари? Это ж чистое золото, а не кошки.
Мне лично кошки не мешают, ну разве что немного – особенно беременная Тюлька, которая к концу беременности становится пугливой и раздражительной.
– У беременных – гормональный фон, – изрекает Селя, вытирая мокрые руки о занавеску, – придумают же такое – кастрировать кота, последний мужчина в доме – и кастрировать! – это еще вопрос, кого надо кастрировать! Иди до мамы, киця моя. – Она вытягивает губы трубочкой и издает странные горловые звуки. – Анвар, Анварчик, иди, дам рыбки. – Селя гладит кота по могучей спине и отодвигает ногой Тюльку. Тюлька урчит и элегантно переставляет стройные ножки, будто на пуантах, – легко взлетает на печку и оттуда свешивает облезлый хвост.
Через месяц разразится скандал, и Селю осудят все, потому что потворствовать кошачьей любви – это одно, а топить плоды этой самой любви в нужнике – совсем другое.
– Это фашизм, самый настоящий фашизм, – скажет Гоголева из соседнего подъезда, – так только фашисты поступали и евреи, совсем живых котят, крошечных, беззащитных…
Озираясь по сторонам, Гоголева поведает еще несколько страшных историй о евреях.
– Ну хорошо, – нерешительно скажу я, – я знаю и хороших евреев, и никто из них не то что котят… Вон Генечка из восьмой, Ямпольские или Даниил Абрамыч по рисованию.
– Так то другие, – зачастит Гоголева, сглатывая слюну, – я ж не говорю за всех, кто говорит за всех. Есть евреи хорошие и есть – плохие, это тебе каждый скажет.
Поднимаясь по лестнице, я медленно соображаю, кого же можно отнести к первой, а кого – ко второй группе, и начинаю подозревать, что Гоголева, как обычно, врет или что-то путает.
Я знаю некоторых евреев – например, Генечку, безобидную старушку из восьмой, – она, вне всяких сомнений, относится к «хорошим». А куда определить ее внука, губастого Женьку Фридмана? Фридман – врун. Он врет на каждом шагу. В школе, во дворе, дома. Врет так убедительно, виртуозно, что не поверить ему невозможно. Даже если сто раз вспомнить, что он врун. Но вспоминаешь об этом уже потом. Потому что честнее Женькиных глаз…
– Врут все, – утверждает Рита, – Женька еще что.
– Да, – покраснев, соглашаюсь я, вспомнив, как убеждала всех и вся в том, что родилась в цыганском таборе, что родители мне не родные, а приемные, и меня подбросили – вот только сложно сказать, цыганский это был табор или индейское племя.
В пролете первого этажа меня останавливает Ивановна. В наброшенной на плечи телогрейке она спускается с переполненным мусорным ведром.
– У вас учора гости булы? Водку пылы? С балкона рыгалы? – Ивановна сверлит меня любопытными глазками.
Единственным оправданием шума в ее глазах может быть разве что гулянье, сопровождаемое «писнями» и неумеренным возлиянием.
– Да, гости, пили, рыгали! – с радостной готовностью кричу я в подставленное ухо – удовлетворенная старушка отпускает меня с миром, – ну не признаваться же ей в том, что мы с Риткой учились танцевать шейк, а потом в большом тазу купали Тюльку, а мыльную воду выливали, конечно же, в окно.
* * *
– Селя Марковна, – откашлявшись, скажет мама, – вы понимаете… дети, ведь дети видят и все понимают, какой пример вы… подаете… – припечатав ладонью губы, мама выскочит за дверь, потому что вид плавающих розовых хвостов и лапок… лапок и хвостов…
История с котятами забудется, конечно, до поры до времени, но всплывет в один черный день, когда Рита, опустив похожую на облако голову, сознается в страшном, почти непроизносимом, и Селя, медленно осев на пол, будет раскачиваться из стороны в сторону, размеренно вбивая себе в грудь пухлые кулачки.
Некоторая демонстрация почудится мне в ее горестном раскачивании, в судорожных всхлипах и тоненьком визге, слышном всем без исключения соседям и даже проходящим мимо нашего дома.
– Я знала, – произнесет она вдруг трезвым голосом, подозрительно спокойным для отчаявшейся матери. – Я знала, – повторит она, приоткрывая птичий, затянутый пленкой подрагивающего века глаз, – волчья порода, так испоганить мою жизнь, так испоганить, – взвоет она, подпрыгнув.
Далее последует серия звонких пощечин, упорное молчание преступницы, объятия, жаркая ругань вперемежку с обильными слезами.