Село, протянувшееся на десяток километров, наконец кончилось, и открылась бескрайняя, до самого солнца, золотистая пожня. По пожне цепочкой ходили ребята.
— Колоски ищут, — заговорила женщина. — Здесь жнейкой убирали. А вон там — комбайном. В Ленинград ехала — жито зеленое было, а сейчас все чисто. Хорошо, а?
— Хорошо, — сказал Иван Афанасьевич.
— А вон там, гляньте, за ветряком, тоже комбайн убирал. Только этот механик похуже того. Молодой. Вон они — кривули какие!
— Кривули, — сказал Иван Афанасьевич.
— Что это у вас на душе… или горе какое? — спросила вдруг женщина, посмотрев на него в упор.
— Какое там у меня может быть горе!..
— Да, что там. Я вижу... Вы не глядите, что женщина простая. Бывает, расскажешь — и легче станет.
И она пошла увязывать вещи.
Иван Афанасьевич долго косился в ее сторону, но молчал и только в ту минуту, когда она стала прощаться, виновато улыбнулся и проговорил:
— А у нас на заводе статор для Днепровской турбины делают.
Видно было, что он сам стыдится своего упрямого молчанья.
— А какой такой статор? — спросила женщина и, не дожидаясь ответа, пошла к выходу.
На следующий день я проснулся рано, но Иван Афанасьевич уже сидел на своем месте, опершись о столик.
За окном виднелось Азовское море. Далеко от берега по колено в воде неподвижно стояли задумчивые коровы. А совсем вдали белели сотни парусов мелких рыбачьих лодок.
— Рыбку ловят, — сказал мне Иван Афанасьевич. — Сколько на всякие дела людей надо! А вода-то мутная, словно прачки белье полоскали...
Иван Афанасьевич внезапно встрепенулся, хитро прищурился и спросил:
— А ну-ка: мужик три пуда ерша выудил — так может быть?
Я знал этот каламбур, чем немного огорчил Ивана Афанасьевича.
— А вот Шура, профорг цеха, не сразу догадался, — сказал он. — Но и он все загадки разгадывает. Девятнадцать лет, а смышленый парень. Сначала, когда пришел в цех из ремесленного училища, никакого сладу с ним не было. Подо все стенки лез. Чуть руку не испортил. А теперь настоящий металлист. Веселый! Надо на вокзал ехать, а он с ребятами потащил меня в кладовку, на весы. Свешали. Вернусь — снова взвешивать станут. Надо прибавить в этом Цихис-дзири килограмм или два. А то неудобно перед ними... Да я, сказать по секрету, пока тут в окошко глядел, на килограмм поправился... Сколько времени до Ленинграда телеграмма пойдет?
— Час или два.
— Не больше?
— Не больше.
Иван Афанасьевич снова встрепенулся, словно петух, готовый запеть, и спросил:
— А ну-ка: арбуз весит килограмм и еще пол-арбуза. Сколько весит арбуз?
Так прошли еще сутки.
Днем в вагоне потемнело, и зажглись слабые лампочки. Поезд въехал в туннель. Грохот колес стал отдаваться в ушах так оглушительно, как будто мы двигались по громадной кузнице. Через несколько минут постепенно стало светлеть, грохот колес ослаб, и мы выехали в бесцветный дневной свет.
Вплотную под окнами торчали слоистые серые отвесные скалы. На одной из них, косо уцепившись за камни, росло корявое дерево. Иногда скалы расступались, и становилось видно, как медленно и важно одна из-за другой выдвигались горы, покрытые ослепительно зеленой травой. Горы приближались, отступали, сменялись, и только одна, самая дальняя и самая высокая, с лиловым утесом на вершине, неотступно следовала за нами, поворачиваясь к поезду то одним боком, то другим. Время шло. Горы громоздились все выше и выше. Казалось, поезд блуждал в тесном глубоком ущелье. Из-за частого чередования света и темноты туннелей читать было невозможно. Я задремал. Голос девушки-студентки разбудил меня.
— Дельфин, дельфин! — кричала она.
Я вскочил и высунулся в окно. Гор не было. Был огромный воздушный простор. Море было совсем рядом, у самых вагонов.
Сквозь прозрачную воду виднелось булыжное дно, водоросли, похожие на цветную капусту, солнечные змейки и тень от поезда. И тут я в первый раз увидел, что Иван Афанасьевич улыбается. Что его радовало? Море ли — огромное, искристое море, посредине которого стоял разноцветный двухтрубный лайнер, — или голубое чистое небо, или белые, как бумага, мартыны, перелетающие с камня на камень.
— Смотрите-ка, и тут работают! — сказал Иван Афанасьевич, улыбаясь во весь рот.
Улыбка его была так светла, что и я улыбнулся, глядя на него.
Вдоль берега стояли бетономешалки и транспортеры. Тысячи голых по пояс, загорелых людей участвовали в строительных работах.
Поезд бесцеремонно въехал прямо на Тбилисскую улицу города Батуми и пошел мимо ларьков с надписью: «Пиво — воды», мимо парикмахерских и фотографий, мимо домиков с балконами и разноцветных скверов. Было жарко. На улице виднелась впечатанные в асфальт листья деревьев. Собаки лежали в тени, словно сдохшие. На вокзале Иван Афанасьевич дал какую-то длинную телеграмму, и мы с ним расстались.
Через несколько дней я случайно встретил Ивана Афанасьевича в Батуми. Он искал металлические муфты. Оказывается, в его доме отдыха проводили водопровод и работа стояла вторые сутки, потому что не хватило муфт на пять осьмых дюйма. Иван Афанасьевич был весел, как и в последний день нашей поездки, непрерывно загадывал мне загадки и по-детски радовался, если я не мог отгадать их. Узнав о том, что я возвращаюсь в Ленинград самолетом, он попросил свезти его жене персики.
Мария Сергеевна, жена его, та самая женщина в макинтоше, которая плакала на перроне, сразу догадалась, увидев мою загорелую физиономию, откуда я приехал, и еще в коридоре засыпала меня вопросами о муже.
Я мог рассказать ей только о поисках Иваном Афанасьевичем муфт на пять осьмых дюйма и о трех днях, проведенных вместе с ним в поезде. Я рассказал Марин Сергеевне, что Иван Афанасьевич сначала был сильно не в духе, но к концу пути заметно повеселел и даже сыграл два раза в домино.
— А ведь это чудеса, что он так быстро отошел! — сказала Мария Сергеевна. — Сильно обидели человека...
Хотя прошло больше года с тех пор, как я разговаривал с Марией Сергеевной, до мельчайшей подробности вспоминается мне строгое лицо этой женщины, с резкими, как у мужчины, морщинами, ясный взгляд ее голубых глаз, серые, кое-где серебристые волосы, — видно, начала когда-то она седеть, да раздумала.
Мерно постукивают колеса поезда, свистит за окнами метель, я лежу, глядя на выкрашенный масляной краской потолок вагона, и как будто снова слышу голос Марии Сергеевны.
— Всегда, как новый заказ на заводе начинали, — говорила она, — Иван Афанасьевич сердитый становился такой, неприступный. Придет домой поздно и ворчит: «Не дают на старости лет покоя». Да это все так, для вида. На самом деле приятно ему было, что без него не обходятся, что техники приезжают к нему, а директор, бывает, свою машину присылает, когда нужно вызвать на совещание какое-нибудь. Ворчать ворчит, а едет да еще в усы улыбается, когда никто не видит. Шестьдесят семь лет, а словно ребенок.
Вот дали новый заказ — лопасти какие-то. Разговору об этих лопастях хватило на целый месяц. У нас в квартире три семьи живут, и все мужчины на одном заводе работают. Соберутся на кухне курить и начинают спорить, как размечать да как обрабатывать. Петька соседский во второй класс ходит, а тоже ему интересно: пристал к Ивану Афанасьевичу, чтобы сводил его на завод и показал эти лопасти. Иван Афанасьевич обещал сводить, если Петька станет приносить пятерки.
Моему Ивану Афанасьевичу исполнялось тогда пятьдесят лет работы на заводе. И для своего юбилея решил он исполнить этот заказ особенно хорошо. До ночи с чертежами сидел. Прибор для пространственной разметки придумал. И вот наступил первый день работы над лопастью. Иван Афанасьевич надел выходной костюм, поехал на завод. А для меня тоже словно праздник. Сготовила обед хороший. Накрыла на стол. Сижу — жду. В шесть чесов слышу, отпирают дверь в коридоре, слышу, Петька кричит: «Дядя Ваня, а у меня пятерка по арифметике». А мой Иван Афанасьевич, добрая душа, на него, на Петьку, как зашумит! Что случилось? Звоню в цех. А Шурка, профорг, смеется: «Покупайте мастеру трусы, поедет нырять в Черное море. Вырвал для него путевку на двадцать четыре дня». Такой шалопут этот Шурка. Как зайдет посидеть, так после него целый день посуда в буфете звенит.