И в поздню ночь под кров склонялся домашний,
Столы отягощал некупленными брашны;
Он счастье в хижине, конечно, находил
И пышных богачей душой превосходил!
Тот истинно свободен, куда бы он ни был брошен фортуною, куда бы он ни был поставлен людьми, управлять ими или повиноваться, сиять в венце или скрывать себя в пустыне, – тот истинно счастлив, говорит наш поэт вслед за Горацием,
Кто счастья в крайностях всегда с собою сходен;
В сиянии не горд, в упадке не уныл,
В самом себе свое величие сокрыл
Владыка чувств своих, их бури усмиряет
И скуку жития ученьем услаждает.
В другом послании, в котором автор более предается игре своего воображения, мы находим блестящее изображение Вольтера,
Сего чудесного, столетнего шалбера,
По превосходству мудреца,
Который говорил прекрасными стихами,
К которому стихи в уста входили сами...
В его приветствиях не виден труд певца –
Учтивость тонкого маркиза!
Заметьте, что маркиз не мог воспеть бы Гиза,
Не мог бы начертать шестидесяти лет
В Китае страшного Чингиза;
Потом унизить свой трагический полет
В маркизе де Вильет,
И во власах седых бренчать еще на лире
Младые шалости иль растворять в сатире
Свой лицемерный слог;
Иль философствовать с величеством о мире,
О мироздателе: – Вольтер все это мог!
И славну старость вел он с завистью у ног
Превыше хвал и порицаний.
В Париже сколько восклицаний,
Когда явился он к принятию венца!
Великие умы, красавицы, вельможи,
Придворных легкий рой из королевской ложи,
Плескали долго в честь бессмертного творца!
За ними вся толпа плескала без конца! –
Такой-то нравится нам в обществе творец,
Который изжил бы во свете лета юны
И сделался мудрец
Волненьями фортуны,
Открывшими ему излучины сердец.
К несчастию, говорит поэт, трудно быть светским человеком и писателем. Одно вредит другому:
Условья общества для мыслящего – цепи!
А тот, кто в обществе свой выдержал искус,
Зевает в обхожденье муз.
В науке нравиться учу я основанья;
Но, старый ученик, не знаю ни аза,
И не задремлется со мной лоза,
Которой общество чинит увещеванья.
Меж тем замедлены успехи дарованья,
Что льстился в юности иметь.
Замедлены?.. Я выражаюсь мало! –
Их уничтожено в душе моей начало;
Прелестна лень поставила мне сеть,
Из коей я не выду.
Не быв Ринальдом, я нашел свою Армиду
И в лени сладостной забыл искусство петь.
Поэтом трудно быть, а легче офицером, –
С Доратом я успел сравниться в том,
Что он, как я, был мушкетером.
Часто в стихах нашего поэта видна сладкая задумчивость, истинный признак чувствительной и нежной души; часто, подобно Тибуллу и Горацию, сожалеет он об утрате юности, об утрате пламенных восторгов любви и беспредельных желаний юного сердца, исполненного жизни и силы. В стихотворении под названием «Муза», обращаясь к тайной подруге души своей, он делает ей нежные упреки:
Ты утро дней моих прилежно посещала:
Почто ж печальная распространилась мгла,
И ясный полдень мой покрыла черной тенью?
Иль лавров по следам твоим не соберу,
И в песнях не прейду к другому поколенью.
Или я весь умру?
Нет, мы надеемся, что сердце человеческое бессмертно. Все пламенные отпечатки его, в счастливых стихах поэта, побеждают и самое время. Музы сохранят в своей памяти песни своего любимца, и имя его перейдет к другому поколению с именами, с священными именами мужей добродетельных. Музы, взирая на преждевременную его могилу, восклицают с поэтом Мантуи:
Manibus date lilia plenis:
Purpureos spargam Mores!14
С. Петербург, 1814 года
VI. Прогулка в Академию Художеств
Письмо старого московского жителя к приятелю, в деревню его Н.
Ты требуешь от меня, мой старый друг, продолжения моих прогулок по Петербургу. Повинуюсь тебе.
На этот раз я буду говорить об Академии Художеств, которая после двадцатилетнего нашего отсутствия из Петербурга столько переменилась... «Говори, говори об Академии Художеств! – так воскликнешь ты, начиная чтение моего болтливого письма. – Мы издавна любили живопись и скульптуру, и в твоем маленьком домике на Пресне (которого теперь и следов не осталось!) мы часто заводили жаркие споры о голове Аполлона Бельведерского, о мизинце Гебы славного Кановы, о коне Петра Великого, о кисти Рафаэля, Кореджио, даже самого Сальватора Розы, Мурилло, Койпеля и пр. Так – я во многом с тобой соглашался, а ты ни в чем со мною, а еще менее с добрым живописцем Ализовым, с товарищем славного Лосенкова, который часто смешил и сердил нас своим упрямством и добродушием. Мы спорили; время летело в приятных разговорах. Счастливое, невозвратное время! Пожар Москвы поглотил и домик твой со всеми дурными картинами и эстампами, которые ты покупал за бесценок у торгашей на аукционах, а в Немецкой слободе у отставных стряпчих; он поглотил маленькую Венеру, в которой ты находил нечто божественное, и бюст Вольтеров с отбитым носом, и маленького Амура с факелом, и бронзового Фавна, которого Ализов отрыл... будто бы на развалинах какой-то бани близ Неаполя и которым он приводил в восхищение и тебя и меня и всех знатоков нашего квартала. Пожар, немилосердный пожар поглотил даже акациеву беседку, с красивыми скамейками, с дубовым столом, на котором мы, разливая чай, любовались прелестными видами: Москвой-рекою, которая извивается по лугу вокруг стен и высоких башен Девичьего монастыря, Васильевским, Воробьевыми горами с тенистыми рощами – и закатом вечернего солнца. Пожар поглотил наше убежище. Но в памяти моей осталось воспоминание твоей любви к изящным художествам и охоты спорить, которая, конечно, укротилась от времени, а более всего от политических обстоятельств. – Итак, говори об Академии Художеств, о произведениях наших артистов: я буду слушать с удовольствием. Всякая новость из столицы приятна пустыннику, который и на старости лет еще пламенно любит отечество, успехи и славу сограждан». Вот что ты скажешь, развернув мое письмо. – Я начну мой рассказ сначала, как начинает обыкновенно болтливая старость. Слушай.