А люди вокруг тем временем обустраивались на новом месте. Развязывали свои узлы, доставали провизию. Один только вид еды менял выражение их лиц. И лица эти не становились ни лучше, ни добрее. Особенно у одного старика в вылинявшем лапсердаке и шляпе с наушниками – он настороженно оглядывался по сторонам, словно ожидая нападения на свою территорию. Вокруг его соседа сгрудилась большая семья, сидевшая так тесно, что образовался единый круг. Замкнув его, все дружно, как по команде принялись жевать, так что до Хаймека доносилось только всеобщее чавканье и хруст. Они прикрывали еду руками и яростно двигали челюстями, и уши при этом у них ходили вверх и вниз. На зубах хрустели сухари. Старики и дети, каждый склонялся над своей порцией, отгораживаясь от соседей и всего мира…
Но были и другие.
Те, у кого не было что развернуть.
У кого не было, чем хрустеть.
Даже сухарями.
Эти, другие, сидели молча, переводя взгляд со стен на потолочные балки, а с потолочных балок на пол. В воздухе не было иных звуков, кроме чмоканья и хруста, да еще редких замечаний, которые взрослые делали детям.
«Шмулик, не ешь так быстро…»
«Абраша, не бегай с куском…»
Хаймек смотрел на выгнувшиеся дугой спины, на локти, упершиеся в колени, на двигающиеся непрерывно челюсти и уши.
– Почему у них такие сердитые лица? – подумал он. – На что они сердятся? И на кого? Может быть, они сердятся на меня?
Он хотел, но не мог отвести взгляда от рук, подносящих еду ко рту.
– Хаймек, – услышал он голос отца.
– Да, папа.
– Иди сюда. Некрасиво заглядывать людям в рот, когда они едят.
Хаймек не успел ответить, потому что в эту минуту вернулся господин Давыдович. Потирая руки, он громогласно возвестил:
– Ну, что я говорил! Перегородки таки будут. Будут!
Ночью, когда Хаймек растянулся на деревянном полу, накрывшись папиным пальто, его то и дело будили бубнившие вокруг него возбужденные голоса. Высокие и низкие, спокойные и визгливые, они обсуждали грядущее обустройство. Заключительное решение густым басом объявлял господин Давыдович.
– Штарбман! Больше два на два ты не получишь.
Невидимый Штарбман отзывался умоляющим голосом:
– Нас же двое душ и три чемодана…
– Штарбман! Больше два на два ты не получишь.
– Но этого хватит только чтобы лежать, не двигаясь, господин Давыдович… А мы все-таки живые люди! Живые люди…
По тому, как задрожал пол, Хаймек понял, что господин Давыдович встал на ноги. Медленно отделяя слова, он процедил:
– Если вам не нравится это место, Штарбман, вы имеете право вернуться домой…
Наступившую тишину разбил одиночный смешок. После чего воздух наполнился гулом, в котором отдельные слова были неразличимы.
К следующей ночи перегородка, доходившая до самого потолка, надежно отделила господина Давыдовича от остальных обитателей барака.
Последующие дни были поистине днями голода. Поскольку работа еще не начиналась, продовольственная пайка переселенцам не выдавалась тоже, и каждый перебивался, как мог – у кого было, что есть, тот ел, у кого еды было в обрез, старался сэкономить и растянуть то, что было, а у кого не было ничего, сидел в углу или возле перегородки и старался не смотреть в щели, чтобы не видеть тех, кому в жизни повезло больше. Хаймек крошечными порциями откусывал черный сухарь, замоченный в кипятке. Один сухарь на завтрак, один на обед, один на ужин. Между завтраком и обедом, между обедом и ужином он непрерывно думал о еде.
О чем думали остальные – он не знал.
Ханночка перестала ворковать. Она перестала, путаясь в своих мешковатых, ставших ей слишком большими, платьицах, бродить от мамы к папе, повторяя свои «ма-ма-ма». Теперь она молча лежала на деревянной лавке, с каждым днем становясь все тоньше и невесомей, и из груди ее вырывался все чаще пугающий и хриплый кашель.
Так проходили дневные часы. А ночью… а ночью Хаймек тоже думал о еде. Он и ночи ждал с таким нетерпением только потому, что тогда, устроившись на нарах и лежа с открытыми в темноте глазами, предавался грезам о еде.
В эти ночные часы барак, который в обычное время гудел, как улей, был таинственно молчалив, и лишь отдельные глухие голоса и звуки нарушали его плотную тишину. То здесь, то там возникал невнятный шепот; скрипели нары; приглушенно доносились обрывки колыбельной, которой мать укачивала ребенка; по сердитому тону можно было догадаться, что кто-то получал нагоняй. День был прожит, и это было главным. Впереди был еще один день, но что он сулил, было неизвестно. И интересно. Очень. Может быть именно потому еще Хаймек любил ночь. И эти ночные голоса, которые постепенно навевали на него безмятежный покой, давали ему чувство уверенности, которую не мог поколебать даже волчий вой, доносившийся из ближайшего леса, то есть совсем близко.
Он проковырял отверстие в перегородке, отделявшей семью Давыдовичей от остальных обитателей барака. Сквозь это отверстие он мог увидеть огромный ломоть хлеба, который господин Давыдович припасал своему отпрыску, чтобы тому было чем утолить голод в ночные часы после того, как он, пользуясь выражением господина Давыдовича, закончит делать «свои дела».
«Свои дела» наследник Давыдовича делал по ночам довольно часто, и каждый раз компенсировал потраченные силы очередным бутербродом. Старший Давыдович любил говорить с гордостью:
– Мой Шлемек постоянно голоден. Он может съесть целый обед даже ночью…
Это свойство младшего Давыдовича каждую ночь причиняло Хаймеку множество мучительных минут. Он не мог уснуть, пока – в который раз, – не становился свидетелем еженощно повторявшегося действа. Он лежал и грыз воротник папиного пальто, служившего ему одеялом. Он ждал… И дожидался. Вот Шлемек за перегородкой начинал кряхтеть. Потом он спускался вниз. «Делал свои дела» в ведро, которое Давыдовичи держали по столом, после чего ощупью находил свой ломоть хлеба, возвращался на свое место на нарах и, тяжело вздыхая, начинал чавкать.
Только когда в ненасытной утробе младшего Давыдовича исчезал последний кусок и чавканье затихало, Хаймек, проглотив голодную слюну, мог расслабиться. Он тоже вздыхал, вытягивался, вздрагивал… и потихоньку погружался в путанный сон. Видел он, засыпая, всякое. Так, однажды, увидел он, что дыра в перегородке растет у него на глазах, пока не достигла размеров кулака. И тут же, прямо вплотную к ней возник ломоть свежайшего хлеба. Хлеб был белый, какого Хаймек не видел уже давным-давно, а корка была пропеченная и темно-коричневая. Кусок этого хлеба вел себя, как живое существо. Он парил в воздухе, трепеща, словно бабочка, то приближаясь к отверстию в перегородке вплотную, то показываясь на миг в пределах видимости. Дождавшись, пока эта диковинная бабочка не оказалась совсем рядом, Хаймек выбросил руку и попытался ее поймать. Но не тут-то было! Хотя расстояние до добычи было ничтожным, Хаймек с ужасом обнаружил, что рука у него стала настолько короткой, что сделать этого он просто не в состоянии. Он мог, правда, сбросить с себя простыню, которой укрывался и слезть с нар…
– Ты куда, сынок?
Рука отца подхватила его, иначе бы он упал.
– Что-нибудь случилось? – Усталый голос отца был полон, тем не менее, тревоги и заботы.
– Все хорошо, – сказал Хаймек. – Спи, папа.
– И ты спи, сынок…
И Хаймек снова лег. Лег таким образом, чтобы видеть отверстие в перегородке. Оно все еще было большим. Это позволило ему увидеть волосатые руки старшего Давыдовича – он размахивал ими так, словно пытался отогнать кусок хлеба от дыры в перегородке, от которой Хаймек так и не мог отвести взгляда. И видение исчезло. А потом закрылось и само отверстие. И не осталось в мире больше ничего, кроме спящего барака и тоскливого волчьего воя за его стенами. «Если дыра в перегородке появится снова, – решил Хаймек, – я не дам хлебу улизнуть». Спал ли он в эту ночь? Если и спал, глаза его все равно были устремлены в одну точку. Но дыра больше не появлялась. Вместо этого сама перегородка стала вдруг оседать. Ниже… еще ниже. И вот уже можно было различить стоящий в соседнем отсеке у Давыдовичей стол, покрытый белоснежной скатертью, а на нем – две плетеные халы, прикрытые салфеткой. Тут уже Хаймек не стал зевать. Мигом соскочил со своих нар. Еще мгновение – и он, схватив обе халы, вновь оказался на своем месте. И тут же перегородка дрогнула и стала расти. Он попытался задержать ее, но ему это было не по силам. Перегородка стала вдруг такой скользкой, что Хаймеку буквально не за что было зацепиться. И тут немец в коричневой форме вытащил из кожаной кобуры лоснящийся от смазки пистолет и…