Он так хорошо говорил, что мы все заслушались и даже не заметили, как прокатилась гроза и перестал дождь.
— Ну, идите с богом, ребята! — сказал нам старик и вывел нас из избушки, где навстречу нам глянуло словно обмытое солнышко с радугой, поднявшись высоко-высоко в безоблачное небо.
Как хорошо было теперь в этом поле, сколько светлых, капель висело на веточках; где-то запела маленькая певунья-птичка.
Нам не хотелось расставаться теперь с этим стариком-бродяжкою, и, как бы сговорившись, мы стали звать его-в деревню.
— Пойдем, дедушка. Не бойся, никого у нас нет, ничего родители наши не скажут. — И у дедушки бедного даже слезы навернулись на глазах, так хотелось ему с нами, идти к селению.
Но как мы ни звали этого дедушку, как мы ни уговаривали, он решительно отказался.
— Куда мне с вами, ребятки, идти, видите, в каком ж рубище, только и можно ходить мне ночью!
При свете яркого солнышка одежда его показалась нам еще ужаснее, но мы обещали ему принести рубаху и штаны, непременно выпросив это у матушки, чтобы он на следующий раз пошел с нами в деревню.
И это обещание нас так утешило, что мы радостно простились с стариком, выведшим нас на самую проезжую дорогу.
— Прощай, дедушка! Прощай! Лрощай! — закидали мы его прощанием и весело двинулись к селению, неся свою лесную добычу.
Разумеется, в тот же вечер все было рассказано дома, что было в лесу и в Тимкиной избушке, хотя под страшным секретом.
Впечатление от пережитого дня так было сильно, что я, помню, долго не мог заснуть в этот вечер: то мне мерещилось, что за гумнами тихонько идет этот старик, то, что он стоит уже у нашего кухонного окна и дожидается там милостыни, то один-одинешенек сидит в избушке и плачет. Плачет о людях и их довольстве и счастье, плачет о том, что он несчастный, о том, что он в рубище, о том, что одинок на этом свете…
Странное дело, меня что-то словно потянуло к этому старику, привязало к нему, и на следующий же день, как только поднялось высоко солнышко и не страшно было идти мимо кладбища, я один тихонько прокрался знакомой дорожкой в его избушку.
Как жутко было идти, как билось у меня сердце, когда я один приближался к этой молчаливой избушке, и как я, помню, обрадовался, когда она оказалась не пустой.
Старик встретил меня как старого знакомого, и, кажется, как будто даже обрадовался мне; но его смутило несколько довольно странное подаяние, когда я сунул ему в руку сверток сахарных сухарей вместе с щепоткой чаю и несколькими кусочками сахара.
Это была, кажется, моя первая милостыня, и старик даже на меня покосился. Он как бы узнал, что я взял ее тихонько от родителей, и отнесся к этому неодобрительно.
Я застал его за странным занятием, которое меня сначала удивило.
Он сидел в избушке, освещенной одним крошечным окошечком, на полу, окруженный светлой ржаной соломой. Он брал тихонько соломинку за соломинкой, внимательно осматривал их, измерял и острым ножом резал их на части, а затем, уложивши рядком на голом полу, что-то выплетал из них такое красивое, узорчатое, но что, я никак не мог сначала понять, потому, что застал его только что усевшегося за эту работу.
Я с удивлением смотрел на него, рассказывая новости нашего селения, разговорившись так охотно, чтобы занять этого бедного, сегодня молчаливого старика.
Как вдруг в его руках начала родиться необыкновенно красивая корзиночка, с узорными столбиками и такою блестящею соломинками крышкою, что я раскрыл глаза от удивления этому неведомому искусству.
Я удивился, что можно сделать из простой соломы, той самой соломы, которую мы подстилаем под ноги нашей скотине. Эта солома блестела в его корзиночке и отливала золотом; эта солома, смотря по излому, то делалась темною, то светлою.
Он показал мне одно такое уже готовое изделие, спрятанное у него в мешке, и у меня разбежались глаза.
«Вот бы маме», — подумал я, а старик словно понял меня, предложил мне воспользоваться такою корзинкой, чтобы я подарил ее кому из своих домашних.
Но у меня решительно не было чем заплатить; корзинка мне казалась громадной ценностью, редким украшением, и я было задумался о том, как ее взять, как воспользоваться таким сокровищем, чтобы было старику не обидно.
Но старик, словно заметив и это мое смущение, просто предложил:
— Возьми унеои с собой, подари там кому-нибудь дома… Может, сестренка есть, может, матушка не побрезгует моею работою нищенской. Я много делаю от нечего делать таких корзиночек и продаю их потом, кому понравится, пятак за пару. Кто пожелает — больше даст, вот и вся работа моя на старости! Молод я был — делал не это!
И он стал рассказывать, какой он мастер был, как все у него спорилось, пока не стряслось с ним несчастье и он не угодил в холодную Сибирь, в вечную ссылку.
Страшно, говорил он, ему было в этой далекой, суровой Сибири, страшно он тосковал на поселении, когда, наконец, не выдержал этой тоски и бежал.
Он сослан был далеко. Ему тысячи верст пришлось потом идти неизвестными ему дорогами. По пути жили какие-то дикари, с которыми страшно было даже повстречагься, так они были суровы и дики, и он напрямик шел пустынными лесами, чтобы только избежать этой встречи.
Немногим лучше было потом идти ему и вдоль сибирского большого тракта, где жили поселенцы: народ отчаянный, обидеть странника — дело было даже забавное, на бродяжек устраивались облавы. И он шел целые годы вдоль этого тракта, плетя вот эти корзиночки, чтобы заработать когда на хлеб, когда — на понюшку табаку от встречного проезжающего, который его никогда не обижал.
Он много мне рассказывал, и рассказы его были полны наблюдательности, и передо мной словно живая вставала в воображении эта Сибирь с ее странным разнообразным народом, со странными обычаями людей, населяющих ее на тысячи верст расстояния. А когда он начинал говорить про зверей, вспоминая свои встречи с медведями, волками, — даже страшно было его слушать.
Это был какой-то герой, только в рубище, пробивающийся на родину, чтобы посмотреть хоть одним глазком, как он говорил, хоть минутку одну на родное селение, на небо их голубое, ясное, на зелень родную, знакомую, послушать в небе поющего жаворонка, подышать тем воздухом, который наполняют ароматом липы…
Когда он говорил о родине — Малороссии, — даже жутко было слушать, слезы выступали у старика, он забывал свое плетение и уносился мыслью туда, где, быть может, не осталось у него теперь никого родного.
И я ушел от него, словно напруженный этими его воспоминаниями, милыми и страшными, и ночью мне грезились чужие, неизвестные страны.
Помню, когда я в этот раз робко возвратился домой и показался на глаза своей матери, ожидая упреков за долгое отсутствие, она ахнула, увидав у меня красивую соломенную корзиночку.
— Костя, откуда у тебя такая хорошенькая корзиночка? Кто тебе ее дал?
И я повинился матери в тайном свидании со стариком-бродяжкою, но она не упрекнула меня ни единым словом, а словно обрадовалась еще этому, принимая стариковский подарок.
Это меня ободрило, и когда я на другой день отправлялся к этому старику, она завернула мне такой сверток, что я пустился бежать, чтобы обрадовать старика этой посылкой.
С этого времени я стал посещать старика почти ежедневно. Он полюбил меня, и я проводил с ним почти целые дни за плетением корзиночек, слушая его рассказы.
И что это были за рассказы — интересные, неторопливые, полные неизвестной мне жизни! Я словно учился у этого старика географии, расспрашивал его подробно о разных людях, заставлял его рассказывать про природу, их окружающую, про зверей и птиц, про то, как живут люди в лесах, про то, как они катаются там на быстроногих диких оленях…
1916
ПРИМЕЧАНИЯ
К. Д. НОСИЛОВ