Тяжело жилось Василию Николаевичу всегда, но в 185…. году ему жилось особенно тяжело. Замечания и выговоры от управляющего получались беспрестанно, а в последнем предписании, полученном Василием Николаевичем в тот день, по вечеру которого он был на конном дворе, грозили даже донести на него заводовладельцу, а такое донесение влекло за собою непременное лишение места, и хорошо если только лишение места, а то могли быть и другие, гораздо худшие последствия. Все благосостояние крепостного, как известно, вполне зависело от воли и усмотрения помещика. Он мог отдать его в солдаты, сослать на поселение, заставить работать в своих рудниках. Самая меньшая мера наказания состояла в разжаловании из приказчиков в рядовые служители, обязанности которых состояли в развозе почты между заводами и оказании услуг всякого рода управляющему, его помощникам, приказчикам и всем начальствующим лицам. Содержание, получаемое рядовыми, было самое ничтожное. Всем этим наказаниям Чижов мог подвергнуться по одному донесению управляющего, хотя бы и самому несправедливому, и не мог на него никуда апеллировать, так как апелляция считалась только усугубляющим обстоятельством. Обо всех этих наказаниях Чижов думал в тот вечер, когда возвращался с конного двора, и ни одному из них не хотела подчиниться его строптивая натура; он порешил избежать их всех непременно, избежать во что бы то ни стало. На первый раз он решился выразить смирение и написать управляющему письмо в самых униженных и льстивых выражениях, просить у него прощения и обещать быть вперед более исправным и преданным слугой.
«Хорошо бы было послать ему при письме живого осетра или пудик свежего меду, да негде взять теперь, — думал Чижов. — Напишу так, а взятку пошлю после», — решил он, принуждая свою лошадь перескочить высокую изгородь, которой была обнесена поскотина при конном дворе, и пуская ее галопом по дорожке, огибавшей косогор над прудом, к самой куморской конторе, помещавшейся вместе с больницей в большом каменном доме. У конторы он слез с лошади и, сдав ее рассыльному мальчику, ушел в контору, заперся в особенной комнатке, называвшейся присутствием, и стал сочинять свое просительное письмо.
Когда через час после этого он вышел из конторы, лицо его было мрачно и пасмурно, но не сердито, а скорее печально.
— Пошлите сказать служителю, чтобы готовился ехать в Кужгорт, да скажите Ермакову, что я посылаю нарочного, так, не имеет ли он чего-нибудь отправить, — сказал Василий Николаевич, проходя через контору.
— Слушаю-с, — было почтительным ответом конторщика, вскочившего на ноги при входе Чижова.
— Рапорты прикажете отправить? — сказал он уже вслед уходившему Чижову.
— Отправляйте да спросите у Ермакова, нет ли у него к отправке нужных бумаг, — еще раз повторил Чижов и вышел.
IV
Было уже часов десять вечера, когда Гриша подбежал к конторе и, вместо того чтобы идти вправо от нее, в верхнюю улицу к своему дому, повернул налево, миновав дом Чижова, спустился к плотине и, оставляя влево фабрики, побежал по берегу речки, по-за огородам, примыкавшим к домам обывателей. У одного из таких огородов он остановился и заглянул в отворенную калиточку, выходившую на реку: молодая красивая девка с русой косой торопливо поливала капусту. Увидев ее, Гриша осмотрелся кругом и, удостоверившись, что никого нет около, вошел в огород.
— Бог в помочь, Грунюшка, — сказал он, остановившись перед девкой и снимая шапку.
Та вздрогнула и подняла на него ясные серые глаза, в которых выразилось радостное изумление.
— Ах ты, окаянный! Почему ты сюда полез? — заговорила она, весело улыбаясь. — Как это ты подкрался, вор? Я и не слыхала.
— Задумавшись больно была. О чем это ты так задумалась? — спросил Гриша.
— Известно о чем, все об тебе да об твоих речах, — оказала девка, оставляя ведро с водой и подходя к Грише.
— А что об моих речах думать? Худого в них ничего нету, — ответил тот, устремив на нее свои серьезные, умные глаза с выражением какой-то грустной нежности.
— Потому-то и думаю об них, что худого в них ничего нету, — ответила на это девка. — Стала бы я об них думать, кабы в них что худое было!
— А я думал, ты о том задумалась, что на работу тебя выписали?
— А ты от кого слышал, что меня на работу выписали?
— От Тимки. Он бает, что и нарядчик уж был к вам наряжать тебя.
— Был сегодня, да я не пошла. Завтра мать хочет идти отпрашивать к Чижову, гостинцы хочет нести.
— Не примет ведь, варнак этакой. Это он по насердке тебя написал в регис[2], беспременно по насердке, — сказал Гриша угрюмо.
— Не доймет он меня этим, — сказала Груня с энергическим жестом. — Невелика беда, две тысячи кирпичей вытоптать. Все другие девки такие же, как я, да робят тоже; пойду и я.
— Так-то так, да все жалко мне тебя, Грунюшка, — заговорил Гриша, придвигаясь к Груне поближе и ласково заглядывая ей в глаза. — Кабы моя была воля да сила, откупил бы я тебя от всякой работы, посадил бы за стеклышко да только поглядывал, и то еще не каждый день, а только по праздникам.
Груня засмеялась.
— Ты бы спросил прежде, еще сяду ли я? — сказала она. — Не из таких я, кои за стеклами-то сидят.
— А все мне тебя жалко, — продолжал Гриша тем же ласковым и грустным тоном. — Ноги ты свои должна в глину до колен увязить, и целый день должна ты месить ее. Вот попробуешь, узнаешь, каково это легко. У меня мать прежде каждый год по две тысячи вытаптывала. Бывало, голосом завоет, как придет домой-то, ногам-то места избрать не может.
— Ну, мне легче будет, потому я девка, — ответила на это Груня. — Бабам, известно, завсегда уж робить тяжелее, чем девкам.
— Это все едино: что девкам, что бабам робить, потому, тут нужна сила, а у вас какая сила? Вот как увязишь ноги-то в глине да не сможешь вытащить, тогда что будет? — пошутил Гриша.
— Эк что выдумал! Ног не смогу вытащить! Да ты с чего меня за такую худосильную считаешь? Хошь, я те на землю брошу?
И Груня, неожиданно обхватив своего собеседника обеими руками, старалась побороть его, но Гриша устоял и сам, обняв ее за талию, крепко прижал к сердцу.
— Пусти, пусти, — ветревоженно заговорила Груня, отбиваясь от него и отворачивая лицо, на которое сыпались горячие поцелуи. — Что ты делаешь? Ну беда ведь, коли кто увидит, ночи светлые.
— Полно, не бойся, кому видеть, все уж давно спят, и чего ты боишься? Ведь я-то поцелую только, не убудет ведь тебя. Во как я люблю тебя, Грунюшка, во как!
И он все крепче жал ее к своей груди, все горячее целовал.
За огородом послышалось хихиканье; Гриша поспешно выпустил свою подругу и присел на межу, а она подбежала к плетню и выглянула в калитку. За огородом скакал на одной ноге кудрявый мальчишка лет девяти и смеялся.
— Ты чего по-за огородами-то шныряешь, постреленок? — закричала на него Груня. — Разве не слыхал, что мать ужинать звала?
— Слыхал.
— А слыхал, так что ж нейдешь?
— А ты что нейдешь? — переспросил мальчик.
— Да видишь, капусту поливаю, полью, так и пойду.
Мальчик опять громко засмеялся и, показав Груне кукиш, убежал на берег и стал бросать гальки в воду.
— Вишь, постреленок, напужал до смерти! — говорила Груня, возвратясь к Грише, все еще сидевшему на меже. — Я думала, и нивесть кто идет, а то Митька-углан шныряет, как заяц.
— Смотри, он скажет твоим-то!
— Не, не скажет, не велю. А ты чего тут сидишь? Убирайся-ка домой, пора уж.
— Рано еще, Грунюшка, сядь, посидим маленько, побаем, еще ничего не баяли. Может, долго не видаться, потому мне безотлучно велено на конюшне быть.
— Ну ладно, ино сяду. Только, чур, не озорничать, рукам воли не давать, — уговаривалась Груня, садясь возле него на межу.
— Да ведь сама же ты зачин сделала, — сказал ей на это Гриша, улыбаясь. — Я бы сам собой не смел.