Лукьян часто думал, что эти воскресные службы были предательством, жалким подобием настоящего величия Церкви, и единственной отдушиной для вымещения его нараставшей злобы становились исповеди, на которые крестьяне время от времени продолжали приходить. Исповедовал Лукьян на неделе – дома, в одной из комнат. Желающих исповедоваться никогда не было много, трудно припомнить случая, чтобы единовременно пришло двое, и каждого священник неизменно держал не менее часа, высасывая из него признания во всех возможных грехах, задавая злобные и бесстыдные вопросы. Он наслаждался тем, как эти безмозглые твари, кусая заусеницы и моргая, пытаются выпутаться из расставленных им силков. Особой бесцеремонностью священник отличался по отношению к молодым девицам и детям.
Отпуская грехи, он одновременно не упускал возможности намекнуть на несвоевременность раскаяния, и в эти минуты более всего походил на злорадного лекаря, сообщающего больному о неизлечимой болезни. Он стремился раздуть грех до таких размеров, после которых его отпущение должно было казаться исповедовавшемуся если не манной небесной, то, по крайней мере, чем-то, заслуживающим несказанной благодарности. Десятилетние же детишки, с трудом понимая происходящее, сидели, не шелохнувшись, боясь даже вытереть брызги его слюны со своих щек, и лишь изредка жалко тараторили какие-то неуместные оправдания. Многие учились придумывать себе грехи, ибо реальные их провинности были ничтожны и не удовлетворяли гнева священника и нахмурившихся с икон святых, да и самим ребятишкам казались не соответствующими строгости атмосферы исповеди. В эти моменты Лукьян торжествовал, но дети, увы, не были частыми его гостями, как правило, они упирались и не хотели идти к нему, ссылаясь на головную боль. Однако их родители продолжали являться на исповедь и, несмотря на строгость священника, неизменно уходили от него с чувством облегчения.
Странное желание излить душу вселяло в них иллюзию исцеления от мучений, и они ясно ощущали, как с каждым произнесенным словом избавляются от накипевших внутри страданий, находят оправдание своей озлобленной, нездоровой жизни. Лукьян называл их терзания грехами, и они не возражали против этого определения. Собственно, они никогда не задумывались об определениях. Так уж ли важна разница между словами? Им не слишком нужно было благословение священника, они лишь чувствовали необходимость высказать всё, что наболело внутри, выплеснуть боль за пределы своего тела, избавиться от того, что мешает жить, и, главное, сделать это не прилюдно, а с глазу на глаз – не опасаясь дурной молвы. Лукьяну же страшно надоели эти дежурные жалобы и стенания, это выставление невзгод напоказ, эти однообразные повествования, целью которых было вовсе не желание очиститься от греха, а банальная потребность выговориться. Тем более что у каждого из пришедших огорчений было столько, что хватило бы и на десяток-другой человеческих жизней. Глядя в их одинокие, жалкие и изможденные глаза, в этом невозможно было усомниться. Более измученных людишек, растративших последние остатки своей слабой жизни, еще надо было потрудиться найти: извечная нужда отучила их существование от смысла, сделала неисполнимыми все, даже самые ничтожные желания, свела их действительность к механическому повторению убогих и унылых эпизодов (и даже смерть казалась одним из этих отрывков – скучным фрагментом, который способен повториться произвольное количество раз). Собственно, невзгоды составляли большую часть их существования: с утра до вечера их занимала работа, все плоды которой могли в один миг оказаться уничтоженными градом или неожиданными заморозками, сулившими голод и нескончаемый детский плач, а вечная тяжесть в груди вызывала желание напиться или поругаться с соседкой, или хотя бы поколотить ребенка. Радость, если и заглядывала в их дома, то какими-то урывками, и тут же забывалась, затмеваясь тревогой, руганью и раздражением. Повседневный сюжет жизни каждой из семей был следующим: когда муж был пьян, он изводил жену, когда муж был трезв, жена изводила его. Измученные, голодные, они пили самогон и тупели. Взаимная травля стала таким же привычным делом, как походы по воду. Когда они напивались, в них просыпалась лютая ярость, желание совершить что-нибудь отчаянное и злое, и в этом зле они пытались забыть свою обиду и горе. Но потом обида вспыхивала с новой силой, и единственным местом, куда они могли прийти, чтобы поделиться ею, становился дом священника. Поэтому они и готовы были простить ему его причуды, списывали их на его одинокий образ жизни и даже немного жалели Лукьяна («Ему, может, потяжелее, чем нам, приходится…»). Необходимость покаяния они принимали как неотъемлемое правило этой игры в исповедь. Потом в соседских разговорах некоторые даже мимоходом жаловались друг другу на грубость священника. Но никогда никто из них не заикнулся о том, чтобы попросить его не быть столь резким, наоборот – казалось, они получали даже какое-то скрытое удовольствие от лишней возможности поплакаться.
И сам Лукьян чувствовал, что, сколько ни старался, но приносил прихожанам вовсе не страх, а удовлетворение, и от этого он начинал презирать их еще больше. В момент отпущения грехов Лукьян всегда примечал проступавшую сквозь их лица жуткую идиотическую усмешку. Он ни на секунду не верил гримасам вымученного внимания и сухим вздохам, изображавшим умиротворенность и смирение. Слишком уж плохо были сыграны эти роли, слишком грубы были поношенные маски из тонкой резины, бегло конспектировавшие скудную повседневность. Их физиономии напоминали засиженные мухами фотографии, забытые в уголках зеркал пыльных прихожих. Конечно, они уходили с исповеди такими же пустыми, какими и были до прихода. Но, в конечном счете, священнику казалось, что после этих встреч они уходили победителями, он же ощущал себя поверженным. Ведь карающая длань наставника становилась лишь неуместным вкраплением в эти оханья, отчего сами исповеди превращались в какие-то праздные соседские сплетничания, выставлявшие весь ассортимент избитых фраз, и вовсе не походили на суровый приговор инквизитора. Его каверзные вопросы о вере или крещении никогда не находили ответов, как правило, люди толком не понимали, о чем он их спрашивает. И Лукьян ненавидел это тупоумие, ему казалось чудовищным, что все его сомнения, муки и душевные судороги были незнакомы этим болванам. Само назначение исповеди, таким образом, утрачивалось сразу с обеих сторон: и со стороны исповедовавшегося, приходившего вовсе не к тому, кто освятит покаяние, и даже не к дарующему прощение, а лишь к тому, кто по долгу службы вынужден будет выслушать его историю; и со стороны священника, занимавшегося вовсе не врачеванием душ, а вымещением собственной желчи и злобы, – смысл стремительно покидал эту форму духовного общения, превращая ее в странный архаизм. У Лукьяна на душе становилось всё чернее, потому что и себя он ощущал кем-то вроде торговца, пытающегося выдать подделку за древнюю рублевскую икону, но при этом утешающего себя, что делает это ради благой цели – восстановления подлинных религиозных чувств.
Все эти ощущения всё больше толпились в нем и беспорядочно спутывались в косматый клубок. Мысли, как ощетинившиеся гвозди, раздирали его череп изнутри, не оставляя никакого места для покоя. Крохотными шильцами острых жал они ковыряли его мозг. Самому себе он начал казаться дерганным, истерзанным сомнениями, никоим образом не годным к исповедованию. Не в силах отыскать выхода, Лукьян всё больше накапливал злобу. Иногда ему даже казалось, что само желание обращать окружающих в свою веру вызрело из этой злобы, из потребности заставить их испытать его собственные муки. Он не знал, что делать со всей этой мирской мерзостью, которая сотнями лет скапливалась по углам, и вот настал тот час, когда она начала бесконтрольно вываливаться в рыхлое и бесхребетное пространство, как разъеденные сыростью куски облупившейся штукатурки. Изо дня в день священнику всё больше казалось, что его разум ускоряет движение в гонке напряжения, стремительно направляясь к непредсказуемой катастрофе. Священник чувствовал, что еще недолго – и он оступится, споткнется, упадет в одну из расходящихся под ногами трещин.