В пятнадцатом столетии все изменяется.
Человеческая мысль находит средство увековечиться не только более прочным и более нетленным способом, чем путем архитектуры, но даже более простым и легким.
Зодчество свергнуто с престола: каменные буквы Орфея заменены свинцовыми буквами «Гуттенберга, книга убьет здание».
Изобретение книгопечатания – это величайшее из всех исторических событий, это – мать всех революций. Способ выражения мыслей человечества радикально изменился; человеческая мысль скинула с себя одну форму и облеклась в другую; тот символический змий, который со времен Адама представляет собою знание, окончательно переменил кожу.
Под видом печати человеческая мысль более нетленна, чем когда-либо; она сделалась летучей, неуловимой, неразрушимой. Она стала носиться в воздухе. Во времена господства зодчества она делалась горою и мощно овладевала целым веком. Теперь же она мелкими пташками носится по воздуху, витает к поднебесью, спускается на землю.
Еще раз повторяем, что в этом виде человеческая мысль является гораздо более неразборчивой. Прежде она представляла собою нечто устойчивое, теперь она сделалась веществом летучим. Прежде она была прочна, теперь она – бессмертная. Массу разрушить еще можно, но как истребить вездесущность? Если последует наводнение, гора скроется под волнами, между тем как птицы все еще будут носиться в воздухе, и если только один ковчег уцелеет от потопа, они сядут на него для отдыха, удержатся вместе с ним на поверхности, будут присутствовать вместе с ним при спаде вод, и новый мир, который возникнет из этого хаоса, увидит при возрождении своем носящуюся над ним, крылатую и живую мысль поглощенного водою мира.
Нужно заметить еще и то, что этот способ выражения человеческой мысли представляется не только самым прочным, но и самым простым, самым удобным, самым сподручным всякому, что он не тащит за собою тяжелого обоза и громоздкого багажа, что между тем, как мысль, будучи вынуждена найти себе выражение в здании, должна прибегнуть еще к четырем или пяти другим искусствам и требует бочек золота; целых гор камней, целого леса стропил, целых тысяч рабочих, – для мысли, выраженной в форме книги, достаточно клочка бумаги, нескольких капель чернил и одного гусиного пера, – то нечего удивляться тому, что человеческий ум променял зодчество на печатный станок. Проведите от первоначального русла реки канал, горизонт которого будет ниже этого русла, и река немедленно покинет старое русло свое.
Поэтому нечего удивляться тому, что, начиная с открытия книгопечатания, зодчество мало-помалу высыхает, атрофируется, оголяется. Сейчас же чувствуется, что уровень вод понижается, соки исчезают, мысль веков и народов улетучивается из созданий зодчества. В пятнадцатом столетии это охлаждение еще еле заметно, так как печать еще слишком слаба и в крайнем случае может оттянуть от могучего зодчества лишь излишек соков. Но уже начиная с XVI-го столетия зодчество начинает заметно хиреть. Оно уже перестает являться самым существенным выражением общественной мысли; оно усваивает себе жалкую классическую форму; из европейского, туземного, галльского оно делается греческим и романским, из истинного и современного – псевдоантичным. И этот-то упадок называют возрождением. Впрочем, и этот упадок не лишен своего рода величия, ибо старый, готический гений, это солнце, заходящее за гигантским майнцским печатным станком, освещает еще некоторое время последними лучами своими эту разнородную кучу римских аркад и коринфских колоннад. А мы-то принимаем лучи заходящего солнца за утреннюю зарю.
Однако, начиная с того момента, когда зодчество становится лишь одним из видов искусства в числе многих других, с тех пор, как оно перестает олицетворять собою все искусство, искусство властителя, искусство тирана, оно уже не в состоянии удерживать натиск остальных искусств. Все они освобождаются, разрывают цепи, наложенные на них зодчим, и разлетаются в разные стороны. И все они только выигрывают от этого, так как все, предоставленное своим собственным силам, неизбежно крепнет. Скульптура превращается в ваяние, иконопись – в живопись, канон – в музыку; точно бывшая империя Александра Великого, расчленившаяся после его смерти, и все части которой превратились в отдельные царства. Отсюда сделалось возможным появление Рафаэлей, Микель-Анджело, Жанов Гужонов, Палестрин, – этих светил, озаривших своим блеском шестнадцатый век.
Одновременно с художествами и человеческая мысль всесторонне эмансипируется. Средневековые ересиархи уже сделали разрезы на теле католицизма, а XVI-й век нанес окончательный удар религиозному единству. Не будь книгопечатания, реформация была бы только ересью; книгопечатание придало ей характер переворота. Без печати свобода вероучения немыслима. Простая ли это случайность, или предопределение Провидения, но, во всяком случае, Гуттенберг является прямым предшественником Лютера.
Как бы то ни было, но когда средневековое солнце совершенно зашло, когда готический гений навсегда скрылся с горизонта искусства, зодчество все более и более тускнеет, обесцвечивается, сглаживается. Печатная книга, этот червь, подтачивающий здание, высасывает и пожирает его. Оно заметно для глаза теряет листья, тощает, хиреет, мельчает, беднеет, превращается в ничтожество. Оно уже ничего более не выражает, даже воспоминания о былом искусстве. Будучи вынуждено питаться собственными своими соками, покинутое другими видами искусства, потому что оно не в состоянии идти в уровень с развитием человеческой мысли, оно, за неимением художников, прибегает к ремесленникам. Простые стекла заменяют расписные, камнетес занимает место скульптора; вся сила, вся оригинальность, вся жизнь, весь разум архитектуры исчезают, и она начинает нищенски пробавляться жалкими копиями. Микель-Анджело, который уже в XVI-м веке предвидел ее неизбежную и притом близкую смерть, вздумал было прибегнуть к отчаянному решению. Этот титан искусства нагромоздил Пантеон на Парфенон и создал собор св. Петра в Риме. Это великое создание зодчества заслуживало того, чтобы оставаться единственным в своем роде, как последний проблеск оригинальной архитектуры, как подпись артиста-гиганта под длинным каменным реестром, которому уже настало время подвести итоги. А что делает, по смерти Микель-Анджело, эта жалкая архитектура, пережившая сама себя в образе призрака и тени? Она берет себе за образец собор св. Петра, – и добро бы она копировала его: нет, она его пародирует. Просто досада берет. Каждый последующий век имеет свой собор св. Петра: XVII-й век – церковь Валь-де-Грас, XVIII-й – церковь св. Женевьевы. Мало того: каждая страна имеет свой собор св. Петра: и Лондон, и С-Петербург[20]; в Париже их даже целых два или три. Все это не что иное, как жалкая болтовня слабеющего искусства, впадающего в детство, прежде чем умереть.
Если от этих капитальных зданий, о которых мы упомянули выше, мы перейдем к сравнению искусства XVI и XVIII веков вообще, то мы заметим те же признаки упадка и худосочия. Начиная с Франциска II, архитектурные формы здания все более и более сглаживаются и из-за них выглядывают геометрические формы, подобно тому, как у похудевшего от болезни человека выступают наружу кости. Прекрасные линии художника уступают место холодным и бездушным линиям чертежника; здание перестает быть зданием и превращается в многогранник. А между тем архитектура выбивается из сил, чтобы скрыть эту наготу: то она перемешивает греческий фронтон с римским, то наоборот, – и все-таки мы не видим ничего иного, как жалкие копии, часто даже не выдержанные в одном стиле, Пантеона, Парфенона и римского собора св. Петра. Вот кирпичные дома Генриха IV, с выложенными из тесанного камня углами, на Королевской площади, на площади Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII – тяжелые, низкие, неуклюжие, приземистые, на которых купол сидит, точно горб. Вот Мазариниевская архитектура, жалкая итальянщина самого дурного тона. Вот дворец Людовика XIV, – длинные, построенные для царедворцев казармы, холодные, натянутые, скучные. Вот, наконец, и стиль Людовика XV с его цикорными листьями, с его вермишелью, со всеми этими бородавками и наростами, которые еще более обезображивают эту и без того уже беззубую и морщинистую старческую архитектуру. Начиная с Франциска II и до Людовика XV зло увеличивалось в геометрической прогрессии; от прежнего искусства остались только кожа и кости; оно, видимо, находится в состоянии агонии.