Литмир - Электронная Библиотека

Таким образом, мало-помалу развиваясь под сенью собора, в котором он жил, спал, из которого почти никогда не выходил, непрерывное, таинственное давление которого он постоянно ощущал, он, наконец, дошел до того, что, так сказать, почти сросся с ним, сделался одною из его составных частей. Его выступающие углы вкладывались, так сказать, в, входящие углы здания, и он сделался не только обитателем, но как бы принадлежностью последнего; можно бы даже сказать, что он принял в конце концов его форму, подобно тому, как улитка принимает форму своей раковины. Церковь была его обиталищем, его норой, его обложкой. Между ним и старинною церковью существовала какая-то таинственная, глубокая симпатия, столько магнетического и, можно сказать, химического сродства, что он был прикреплен к ней, как черепаха к своему черепу. Морщинистый собор был его черепом.

Бесполезно было бы предупреждать читателей, чтобы они не принимали буквально тех метафор, к которым мы вынуждены прибегать здесь для того, чтобы дать понятие об этом странном, непосредственном симметричном, почти единосущном слиянии человека и здания. Бесполезно также распространяться о том, до какой степени он сроднился, вследствие такого продолжительного и близкого сожительства, со всеми мельчайшими частями и подробностями собора. Он был здесь совершенно как дома. Здесь не было ни одного уголка подвала, в который он не спустился бы, ни одного местечка на колокольне, куда бы он не пробрался. Ему не раз случалось взбираться по наружной стене на несколько ярусов, цепляясь только за выступы и за скульптурные украшения башни, на которых его часто видели ползущим, подобно ящерице, взбирающейся по отвесу скалы. Эти две сестры-великанши, столь высокие, угрожающие, страшные, не внушали ему ни малейшего ужаса, не производили у него головокружения; при виде того, как он легко взбирался на них, какими безопасными они являлись у него под ногами и под руками, можно было бы подумать, что он приручил их. Вследствие постоянного прыганья, ползанья и лазанья среди пропастей гигантского собора, он превратился как бы в обезьяну и в дикую козу, подобно тому, как калабрийский ребенок научается прежде плавать, чем ходить, и, еще ползая, привыкает играть с морем.

Впрочем, казалось, что не только тело его приноровлено к собору, но и ум. Каково было состояние этой души, какую форму приняла она под этой угловатой оболочкой, при этом первобытном образе жизни, это трудно было бы определить. Квазимодо родился кривым, горбатым, хромым. Лишь с великим трудом и при необыкновенном терпении Клоду удалось выучить его говорить. Но природа как будто пожалела о том, что не снабдила это бедное существо решительно всеми возможными недостатками, и судьба помогла ей довершить свое дело. Сделавшись звонарем с 4-летняго возраста, Квазимодо вскоре получил возможность присоединить ко всем своим телесным недостаткам еще один: гул колоколов прорвал его барабанную перепонку, и он совершенно оглох; единственное средство сообщения с внешним миром, которое от рождения оставила ему природа, внезапно заградилось навсегда, и вместе с тем преградился доступ к единственному лучу радости и жизни, который находил еще доступ в душу Квазимодо. Душа эта погрузилась в глубокий мрак. Меланхолия несчастного урода сделалась полной, и неизлечимой. Прибавим к этому еще то, что глухота сделала его почти немым; ибо для того чтобы не возбуждать смеха окружающих, он, убедившись в своей глухоте, твердо решился хранить безусловное молчание и стал говорить только сам с собой, будучи наедине. Он добровольно связал этот язык, который Клоду Фролло стоило столько труда развязать. Вскоре это повело к тому, что, когда нужда заставляла его говорить, язык его оказывался точно окоченевшим и двигался, точно дверь на ржавых петлях.

Если бы мы теперь попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь эту твердыню и толстую оболочку, если бы нам дано было измерить глубину этого неудавшегося организма, разглядеть содержимое в этом темном существе, бросить луч света на самые темные углы его, на внутренние закоулки, и вдруг озарить ярким светом душу, которая должна же была обитать где-нибудь внутри этой мрачной пещеры, то мы, без сомнения, нашли бы эту бедную душу в каком-нибудь жалком, скорченном, атрофированном виде, нечто подобное телам тех несчастных, которых заключали в венецианские тюрьмы, слишком низкие для того, чтобы в них можно было стоять, и слишком короткие для того, чтобы можно было лежать.

Не подлежит сомнению, что в уродливом теле и ум атрофируется. Квазимодо едва чувствовал присутствие в своем уродливом теле души, созданной по образцу и подобию этого тела. Внешние впечатления подвергались значительной рефракции, прежде чем достигнуть души его. Мозг его представлял собою какой-то особый мир: все, проходившие через него мысли, выходили какими-то изломанными и погнутыми. Понятно поэтому, что рассуждение его не могло быть правильным. Отсюда неизбежно проистекали тысячи оптических обманов, тысячи извращенных суждений, тысячи то безумных, то идиотических скачков его мысли.

Первым последствием этой несчастной организации ума его было то, что он не мог здраво и прямо смотреть на вещи. Они не производили на него почти никакого непосредственного впечатления. Внешний мир казался ему гораздо более отдаленным, чем нам, обыкновенным смертным.

Вторым последствием уродства его было то, что оно делало его злым. И действительно, он был зол, потому что был дик, а был дик, потому что был безобразен. И природа может быть не менее логична, чем мы. Сила его, столь непомерно развывшаяся, также являлась одною из причин его злости. «Сильный мальчик не может быть добрым», – говорит Гоббс. Нужно, впрочем, быть справедливым и заметить, что эта злость, быть может, не была в нем врожденная. С первых же шагов своих на жизненном поприще он сначала инстинктивно чувствовал, а затем и ясно сознавал, что все его презирают, отталкивают, гнушаются им. Когда он подрос, он даже не видал вокруг себя ничего, кроме презрения и ненависти. И он решился отвечать людям тем же; он поднял оружие, которым его ранили; он сделался злым.

Он легко мог обходиться без людского общества; для него достаточно было его собора. Последний был переполнен разными мраморными людьми, королями, святыми, епископами, которые, по крайней мере, не фыркали ему в лицо и смотрели на него спокойным и благосклонным взглядом. Да и другие статуи разных демонов и чудовищ относились к Квазимодо без ненависти, быть может, потому, что слишком походили на него. Скорее они смотрели насмешливым взором на прочих людей. Святые были его друзьями и благословляли его; чудовища также были его друзьями и охраняли его. Поэтому-то он и любил их общество; часто, сидя на корточках перед какой-нибудь статуей, он по целым часам беседовал с нею. Если в это время кто-нибудь входил в церковь, он убегал, точно любовник, застигнутый за серенадой. Церковь заменяла ему не только общество, но и весь мир, всю природу. Он не мог представить себе иных изгородей, кроме расцвеченных стекол окон, никакой другой сени, кроме сени от каменных листьев, на которых сидели каменные же птицы в саксонских капителях, других гор, кроме громадных башен церкви, другого океана, кроме Парижа, шумевшего у ног его. Но более всего любил он в материнском здании – колокола. Они будили его душу и заставляли ее порой расправлять свои бедные крылья, жалко сложенные природой в их пещере, и по временам делали его счастливым. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он любил их всех одинаково, начиная с самого маленького до самого большого. Средняя колокольня и две боковые башни были для него ничем иным, как тремя большими клетками, сидевшие в которых вскормленные им птицы распевали только для него. Правда, эти самые колокола сделали его глухим; но известно, что часто матери любят больше всего тех детей, которые причинили им наиболее страданий.

Нужно примять в соображение, впрочем, и то, что звук этих колоколов был единственным звуком, доходившим еще до его слуха. Вследствие этого он относился с особенною нежностью к самому большому колоколу; это был любимец его из всей этой семьи, гудевшей вокруг него по праздничным дням. Он назвал его Марией. Кроме Марии, в южной башне был только еще один колокол, несколько меньших размеров, прозванный им Жаклиной. Название свое этот последний колокол получил в честь Жаклины Монтагю, жены Жана Монтагю, пожертвовавшего его церкви, что не помешало ему несколько времени спустя сложить свою голову на плахе в Монфоконе. В другой башне было шесть колоколов, и, наконец, шесть самых маленьких висели в башне над большим окошком, вместе с деревянным колоколом, в который звонили только с Великого Четверга до заутрени Светлого Христова Воскресенья. Итак, в распоряжении Квазимодо было всего 15 колоколов, но более всех он все-таки любил Марию.

36
{"b":"272126","o":1}