Из знакомой облупившейся рамы на меня, дружески скаля редкие гниловатые зубы, глядел Серафим Балясников. Вся его развинченная фигура скверно егозила и кривлялась, голубые глаза, выцветшие от злобы и водки, ободряюще подмигивали.
— Баба должна свое место знать! — изрек Серафим и вытянул губы трубочкой, словно собирался облобызать меня.
Я проснулся от невыносимого удушающего страха. Вопреки обычному он не хотел проходить даже тогда, когда я опомнился и сообразил, что это был всего лишь кошмарный сон. Положим, тому, на кого Серафим Балясников лезет из зеркальной рамы хотя бы и во сне, есть от чего переполошиться.
Когда поздний зимний рассвет наконец заполз в каморку, я встал, оделся с забытой тщательностью и вышел на улицу. Я шел к Добровольским. Во всей Москве не было другого дома, куда я бы рискнул показаться таким.
— Боже мой, что с вами? Вы больны? — вскричала попадья, едва увидав меня.
Я машинально глянул в небольшое зеркальце. Ясное, до блеска протертое, оно висело в светлой комнате, и то, что я в нем узрел, никак не походило на демонического красавца, отражением которого соблазняло меня предательское мутное стекло в полумраке моей конуры. На меня взирал неприглядный тип с помятой бледной физиономией, воспаленными веками и общим выражением той нервической амбициозности, какая свойственна проходимцам, претендующим на благородное происхождение. Короче, это был если еще не Балясников, то некто не столь уж от него далекий.
В отчаянии, которого не мог более скрывать ни от себя, ни от других, я пробормотал:
— Действительно, я… немного нездоров.
Было угощение, добрые слова и улыбки. Подросшая Наташа с милым упорством карабкалась на меня, словно на дерево…
— Пройдемтесь? — предложил отец Иоанн. — День прекрасный.
Мы медленным шагом бродили по снежным улицам. От свежего воздуха слипались глаза и странно звенело в ушах.
— Скоро Рождество, — заметил Добровольский, нарушая молчание.
— Плохи мои дела, — откликнулся я невпопад и почти резко. — Мне, знаете, совершенно не с кем поговорить. Многие месяцы, кроме дворника да лавочников, я не перемолвился словом ни с одной живой душой…
И я все ему рассказал. То есть, разумеется, не все, а лишь то, что сумел. Мне казалось, этот простодушный молодой человек, живущий в благополучии и мире с самим собой, никогда не сможет меня понять. Эта мысль приносила мне горькое облегчение, словно я, подобно античному персонажу, доверял свою тайну дуплу дерева или колодцу. Закончив, я спросил с некоторой долей вызова:
— Что же делать теперь? Скажите, если знаете!
Я был уверен, что он предложит мне искать утешения в смирении и молитве. Но отец Иоанн меня перехитрил. Он улыбнулся с лукавым упреком:
— Зачем вы надо мной смеетесь?
— Смеюсь? Вы думаете, мне до смеха?
— Вам не до смеха. Но надо мной вы все-таки смеетесь. Вы же сами прекрасно знаете, что делать. Вы знаете это гораздо лучше, чем я. А спрашиваете…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Цирк приехал
Нынче мне вздумалось полистать сию рукопись, и я сам удивился, как она разрослась. Приступая к ней, я думал о скором конце, но теперь мне кажется, будто с тех пор не месяцы прошли, а целая жизнь. Та весна, как она уже далека! А я все еще слышу, как Ольга Адольфовна напевает романс про прекрасные очи… Теперь у нее другой. Уже несколько дней она мурлычет «Глядя на луч пурпурного заката», и мне снова чудится чья-то насмешка.
Но близок час, близка моя могила,
Когда умру, как тихий шум травы
Мой голос прозвучит и скажет вам уныло:
«Он вами жил! Его забыли вы!»
Смешное мальчишество — все примерять на себя, всюду выискивать намеки и каверзы шутницы-судьбы, хотя ей давно наскучило с тобой шутить. Зря я воображаю себя старцем, или, вернее, это еще одна ребяческая причуда. Вероятно, я действительно принадлежу к той малопочтенной в глазах следователя Спирина человеческой категории, представители коей, сколько ни проживут, все умирают недорослями. Подагрическими, морщинистыми подростками с незрелым умом и выспренними мечтаниями.
Да что мне Спирин? Ну его совсем, достопочтенного Афанасия Ефремовича, хоть и помог он мне когда-то. Такие люди будто нарочно созданы, чтобы внушать ближним чувство вины. Но мои-то прегрешения все в прошлом.
Любопытно: когда человек чистосердечно, без кривляния и подспудных расчетов отстраняется от суеты, жизнь сама начинает тянуться к нему. Будто хочет спросить, зачем он так. Словно жалеет или интересуется вызнать причину его отчуждения. Право, никогда, кроме разве что первых, как раз весьма суетных недель в Блинове, я не внушал приязни столь многим разным людям. Вот и Надежда Александровна специально приехала еще раз, привезла какую-то целебную настойку на травах: «Пейте это, ди-тя!» И даже Тимонин нежданно-негаданно пригласил заглянуть к нему.
Его флигель куда аккуратнее, прибранней моей комнатенки: по-видимому, Тимонин печется об этом сам. А над столом в самодельной рамочке маленький портрет, убранный под стекло. Совсем юная девушка в простом наряде из белого шелка наподобие туники. И держит скрипку. Черты лица, повернутого в профиль, так чисты, безупречно совершенны, что перестаешь понимать, есть ли, даже нужна ли душа там, где сама телесная оболочка так волшебно одухотворена.
— Кто это?
— Цецилия Ганзен. — Он ни разу не заикнулся, произнося это имя. Бесконечное благоговение звучало в его голосе.
— Вы с ней знакомы?
— В-вырезал из «Н-нивы». Ей с-семнадцать лет… б-было т-тогда…
— Когда?
— П-п-перед в-войной.
Вот, извольте, еще один затерянный в мире престарелый мальчишка со своей Снежной королевой. Может быть, по-своему он даже счастлив: эта уже не станет хихикать с юнкером.
— Что вы-то никогда ко мне не зайдете? — спросил я, поддаваясь теплому братскому чувству.
В ответ Тимонин впал в долгую мучительную речь, из которой я с изумлением понял, что у него бессонница и уже несколько раз он совсем было собирался меня навестить в ночную пору, даже к окну подходил. Но постеснялся: лампа горит, я, должно быть, работаю. И верно, я припомнил, что раз или два мне послышалось, как в поздний час будто палая листва шелестела под чьими-то шагами.
— Что вы, право? Если горит лампа, отчего же стесняться? Еще понимаю, если б она не горела, — это бы значило, что я сплю.
— Д-действительно…
Не подружиться ли с ним, в самом деле? Записки мои подходят к концу. Впереди долгие зимние вечера. Наверное, не стоило тратить лето на мемуар, чернильным делам больше пристали бы осень и зима. Да я все боялся не успеть. Теперь же, когда почти все сказано, чувствую себя опустошенным. И тянет к тихому обществу собеседника, мечтающего о скрипачке в белом, произносящего короткую фразу за пять минут и не изменяющего своей робкой учтивости даже тогда, когда в доме пожар: «М-мне бы м-мешок… П-поря-а-адочный…» Право, мы с господином Тимониным просто созданы друг для друга.
В дверь торопливо застучали.
— Да! — крикнул Я, избавляя Тимонина от надобности выговаривать: «Войдите!»
Вбежала Муся. За ней чинно следовала Светлана. Может быть, потому, что только что любовался Цецилией Ганзен, я впервые заметил, что эта хрупкая белокожая девочка была бы хороша, если бы ее лицо с длинными лучистыми глазами, тонким рисунком бровей и изящно вылепленным носиком не заканчивалось ужасным скошенным подбородком. Природа насмеялась над Светланой, словно капризный скульптор, что начал лепить Психею, да соскучился и оставил свой труд недоделанным. Нижняя губа девочки так коротка, что не закрывает зубов — они выглядывают наружу, как у зверька-грызуна.
От сих глубокомысленных наблюдений, которые больше подошли бы графу Муравьеву, меня отвлекла Муся.
— В Харьков приехал странствующий цирк! — с жаром объявила она. — Цирк-зверинец, и у него потрясающая афиша. Светлана видела.
— Берберийские львы-великаны! — торжественно провозгласила будущая циркачка. — И лев-лилипут! И еще эти… как их… монстры тропических вод! А наездниц нет, — прибавила она печально. — Наверное, нет, а то бы в афише про них тоже написали. Как вы думаете?