— Вы фаталистка, — заметил я.
Фатализм плохо согласовался с тем психологическим портретом, который я успел создать в своем воображении. Что ж, видимо, я ошибался. Впрочем, она возразила:
— Вряд ли. Но, знаете, врачебная практика хоть кого превратит в фаталиста. Бывает, пациент чахнет, чахнет, умрет в конце концов, а отчего, так и не понятно. Недавно был у нас случай… инженер один, малый отличный, вся больница его успела полюбить. А не спасли. И даже чем болел, определить не смогли. Вскрытие ничего не показало. Можете себе представить: ни-че-го! Сам академик Воробьев загадкой заинтересовался, два месяца кромсал нашего пациента — все чисто! Ни в легких, ни в брюшной полости, ни в мозгу ничего подозрительного, сердце здоровое — позавидовать можно. Да ведь человек-то скончался. А иной весь источен, от организма почитай ничего не осталось, а все жив…
— Вы хотите сказать, что мой случай именно таков?
— Ну… в общем-то да, — отвечала она, преодолевая некое внутреннее сопротивление. — У нас не принято говорить больным подобные вещи. Но по опыту я знаю: есть люди, которым не надо врать. И сама не хотела бы, чтобы мне врали, если что… хотя медик о себе и так всегда все понимает. Так вот: Подобедов ни сном ни духом не виноват. Ну, не знал он, что вам сказать. И я не знаю. Коль скоро вы живы до сих пор, сколько вы еще проживете, угадать невозможно. Это почти чудо. Как прикажете вычислить продолжительность действия чуда?
В глубине души я предполагал нечто в этом роде. И все же странно… Я живу, хотя давно бы жить не должен. Как Миллер?..
— Вы верите в бессмертие души?
— Нет. Точнее, я равнодушна к нему. Видите ли, я вся по сю сторону. Если даже там что-нибудь есть, оно не соблазняет меня и не пугает. Оно мне чуждо. Следовательно, я там была бы уже вовсе не я. Тогда чье это бессмертие?.. Впрочем, мне встречались очень достойные люди, смотревшие на этот вопрос совершенно иначе.
Всю жизнь я охотно выслушивал и расспрашивал, привыкнув помалкивать о своем, так как не ждал понимания. Но в последнее время стал что-то несообразно болтлив. Недавно ни с того ни с сего Муравьеву лишнего наплел, теперь ей:
— А если бы я сказал вам, что слышал от человека, которому абсолютно доверяю, об истории… гм… когда в наши дни некто, подобно оборотням и вампирам старинных преданий, после своей смерти продолжал… э… видимость жизни среди людей, причем успел натворить чудовищных преступлений?
— Прекрасный сюжет! — Эта милая женщина засмеялась так весело, что у меня полегчало на душе, как будто ее здоровое неверие делало небывшим то ужасное, что мне довелось пережить. Потом, по-детски подперев щеку рукой, она призналась: — Люблю сказки! Чем страшнее, тем лучше… Знаете, у западных славян есть поверье, будто прекрасные жестокие лесовички могут притворяться обычными девушками. Их единственное отличие — страшная кровавая рана между лопатками. Но под платьем ее не видно, и юноши, привлеченные волшебной красотой этих созданий, ищут их взаимности. Когда же лесовичка окажется с влюбленным наедине, она перегрызает ему горло и выпивает кровь. Как вам это нравится, ди-тя?
Только услышав это странное обращение, я сообразил, кто передо мной. Железнодорожная насыпь, насильник-бродяга, удар камнем…
— Почему вы меня так называете?
— Извините. Не обращайте внимания. Когда я была маленькой, мой дедушка часто обращался ко мне так. А я его ужасно любила. Мне казалось, это самое хорошее слово. Вот и привыкла всех так называть, кто мне… ну, по душе. Это как нервный тик. А насчет блуждающих покойников, есть же испытанный рецепт. Ваш знакомый, достойный всяческого доверия, должен был проткнуть вурдалака осиновым колом!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Разрыв
Чудовищный конец Миллера потряс меня меньше, чем можно предположить. У человеческого сознания есть свои способы самозащиты. Природа приберегает их на случай нашего столкновения с явлениями, чья суть не поддается постижению. Сознание как бы немеет, и мы движемся, говорим, действуем словно во сне, до поры не ища причин и следствий происходящего.
Так было и со мной. Меня попросту оглушило. К тому же предшествующие переживания, сами по себе достаточно необычные и многочисленные, настолько утомили мой разум и притупили остроту ощущений, что я воспринимал реальность сквозь густое марево усталости. Когда полицейские топтались в дверях комнаты, где произошла драма, колдовали над костями, полотенцем, халатом и особенно потом, когда с меня снимали первый, но, увы, далеко не последний допрос, мне самым вульгарным образом хотелось спать.
О немедленном возвращении в Блинов и речи не могло быть. Расследование странного события настоятельно требовало моего присутствия в Москве. И снова увы: присутствовал я там уже не в роли служителя Фемиды, но свидетеля, чье положение крайне щекотливо. Из таких свидетелей весьма часто получаются подозреваемые, а там, как знать, и подсудимые, и приговоренные.
Следователь, что занимался сим делом, не преминул дать мне это понять. Как юрист я не мог не признать, что его позиция не лишена основания. Как человек… Впрочем, кого я интересовал в этом качестве?
Я ведь мог быть и душегубом, разыгравшим мрачную комедию, чтобы скрыть совершенное мною убийство ни в чем не повинного Ивана Павловича Миллера, чье тело я заблаговременно упрятал, подменив, по выражению следователя, «этой трухой». Мог, напротив, оказаться его сообщником в гнусных деяниях, во имя какой-то пока неясной цели задумавшим тот же фарс, но уже вместе с подельником. Наконец, в лучшем случае я являлся полоумным самодеятельным сыщиком, каких профессионалы терпеть не могут, и не без оснований. Случайно напав на след преступника, я спугнул его и заставил заметать следы таким экстравагантным способом.
Так или иначе, объяснения мои были по большей части голословны и на трезвый взгляд следователя более чем сомнительны. Лакея, открывшего мне дверь, найти так и не удалось, а это был единственный свидетель, способный подтвердить или опровергнуть мои сумасшедшие показания. Что до разбитого аквариума, дохлой рыбины и скелета в халате, следователь, разумеется, не считал их достаточным основанием, чтобы поверить в подобные россказни.
Мне бы не избежать ареста и по меньшей мере предварительного заключения, если б не спасенная мною девочка. Она-то была жива, реальна и к тому же числилась в розыске. Ее отец, священник одной из окраинных церквей, уже два дня, как сообщил в полицию об исчезновении своей годовалой дочери Натальи Добровольской.
В ответ на запрос московского следователя из Блинова пришел ответ, что в день, когда Наташа была похищена, я не покидал города. Добрую службу сослужил мне и последний разговор с Горчуновым, такой тягостный и, казалось, бесполезный. Александр Филиппович подтвердил, что я действительно долгое время по собственному почину выслеживал Миллера и в Москву отправился именно с этой целью. Ни поручения, ни даже разрешения на подобные действия я не имел, но о своих намерениях предуведомил официально.
Приход из Блинова благоприятного для меня ответа, да, вероятно, и некоторые сведения, полученные следствием о загадочной личности Миллера, привели к тому, что представители власти стали разговаривать со мной в более приемлемом тоне. Но я чувствовал, что все-таки остаюсь в их глазах неприятным, подозрительным чудаком и даже в каком-то смысле мы с покойным Иваном Павловичем одним миром мазаны.
«Ну и странные бывают субъекты!» — читал я на гладких замкнутых физиономиях чиновных особ. Скажу не хвастаясь, меня это тогда уже мало трогало. Средоточие моего бытия находилось вне понимания и досягаемости этих людей. Они могли надоедать, утомлять порой до изнеможения, но ранить — нет. Одно было худо: меня все не пускали в Блинов. Разрешение обещали дать, но откладывали снова и снова — на два дня, на три, на один. А для меня эти дни были веками разлуки.
Понимая, как тревожится Элке, я послал ей за это время три письма. Я писал, что всякая опасность миновала, в Москве меня удерживают дела исключительно бюрократического свойства и я поспешу к ней, едва они меня отпустят.