У меня не было ни малейшей охоты соперничать со Светланой. Никогда не любил стихотворных сборников подобного рода. Поэты толпятся в них, словно просители в тесной приемной: каждому, когда подходит его черед, велят рапортовать коротко и по существу — мол, не рассусоливай, братец, много вас… Но мне стало до смерти любопытно, что это за стихи такие, если они могли настолько овладеть Муськиным воображением.
— Расскажи, пожалуйста! Мне очень интересно. Каких авторов ты больше всего любишь?
Почесав в затылке движеньем извозчика, когда он колеблется, сколько запросить с седока, юная ценительница стихов повесила нос:
— Фамилий я не запомнила. То есть Лермонтова, конечно… Надсона… Пушкина, само собой… Но остальные… Вот «Сакья Муни» — вы не знаете, чье это? Может быть, Мережковского, но в точности не скажу. А как там страшно… и красиво… Ну, когда гром, молнии с небес, а он все равно говорит: «Всевышний, ты не прав!» И Бог, сам Бог уступил ему!
Я смотрел на нее, пораженный. Мне-то представлялось, что Муськина на глазах расцветающая женственность, запросы которой так безжалостно изгнаны из повседневного обихода, нашла приют и утешение на страницах «Чтеца-декламатора». Что великолепный профиль недоступного Шурки Гинзбурга мелькает перед глазами читательницы, заслоняя столбики стихотворного текста. А она там с Богом спорила, на своей сосне! Не зная толком, грустить о ней или восхищаться, я попросил:
— Прочти что-нибудь наизусть!
Не тот Муська человек, чтобы ломаться. Она еще раз почесала в затылке, посопела и призналась:
— «Сакья Муни» я целиком не помню. «Герострата», который у Надсона, тоже не совсем. И потом, в этом «Герострате» есть что-то глупое. Но одну вещь я знаю до конца… да, это точно. — Она стала читать ровно, твердо, чуть нараспев. И вновь мною овладело знакомое ощущение нереальности происходящего.
Кто-то играл на скрипке, и «упадали волоса на безумные очи». Надобное в интересах рифмы «безмолвие ночи» не заставило себя ждать. Но дальше было про струны:
Их рассказ убедительно-лживый
Развивал невозможную повесть,
И змеиного цвета отливы
Соблазняли и мучили совесть.
Обвиняющий слышался голос,
И рыдали в ответ оправданья,
И бессильная воля боролась
С нарастающей бурей желанья…
Стихи были так себе. Даже я это понимал. Но почему, ради всего святого, почему именно эти стихи? Она ничего не знает, зеленоглазая чужая девчонка, забредшая сюда от скуки или из жалости. Кто же это смеется надо мной, кто ей подсказывает из темного угла?
И так билося сердце тревожно,
Так ему становилось понятно
То блаженство, что было возможно
И утеряно так безвозвратно!
И к себе беспощадная бездна
Свою жертву, казалось, тянула…
Дальше я не запомнил. Легкий туман проплыл перед глазами и растаял. Муся, отдекламировав до конца, теперь сидела притихшая, уставившись на пламя керосиновой лампы. Потом промолвила в раздумье:
— Это очень таинственно, правда?
— Да, — сказал я.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Вернись
В тот вечер мы снова молчали. Но тишина была другой. Иначе тикали часы, и даже неслышные шаги Белинды вместе со стуком крови гулко отдавались в ушах. Елена была бледна. Когда наши взгляды встречались, в ее глазах вспыхивал такой мрачный огонь, что мне становилось не по себе.
Чудовищная мысль: «Она меня ненавидит!» — помимо моей воли снова и снова возникала в мозгу. Это был явный бред, злое наважденье, но прогнать его я почему-то не мог. Искал слов, чтобы заговорить, — слова не шли на ум. Хотел встать и уйти, но продолжал сидеть, словно прикованный к стулу.
Елена долго оставалась неподвижной. Потом вскочила порывистым, как бы гневным движением и несколько раз прошлась по комнате из угла в угол. На меня она больше не смотрела.
— Елена Гавриловна, — взмолился я наконец, — что случилось? Я чувствую, вы… с вами что-то происходит…
Она замерла посреди комнаты, тяжело дыша. Теперь ошибиться было невозможно: она смотрела на меня с холодной яростью, еле сдерживаясь, чтобы не закричать, может быть, даже ударить.
— Что вы, Николай Максимович. — Она цедила слова сквозь зубы так, будто каждый произносимый звук внушал ей отвращение. — Разве со мной вообще может что-нибудь происходить? — Оглушенный ужасом и растерянностью, я молчал. Но моя беспомощность нисколько ее не тронула. Переведя дыхание, она продолжала: — Вы привыкли заглядывать сюда на чашечку чая, как к доброй тетушке. Ведь приятно, когда есть где скоротать вечерок, если не подворачивается чего-нибудь более заманчивого. Я вас ни о чем уже не спрашиваю, это тоже большое удобство, не правда ли? Такого рода мирные досуги замечательно помогают убивать время. Память они, по-видимому, тоже убивают. Сегодня ровно год как исчез Миша! — выкрикнула она, и слезы покатились по ее щекам.
Я бросился к ней, но она так отшатнулась, словно я был ядовитой змеей:
— Вы забыли! Видно, давно вы не заглядывали в старые протоколы! О, это так естественно! У вас столько других забот!
Она кричала, плача и задыхаясь. Я мгновенно осознал все безобразие своего промаха, и он показался мне непоправимым. Оставалось только уйти. Уйти навсегда. Сквозь пелену отчаяния, застилавшую сознание, я в последний раз смотрел на эти стены, роднее которых не было за всю мою жизнь, на эту женщину, единственную на свете. Она умолкла и теперь стояла, отвернувшись. Плечи ее вздрагивали.
— Я понимаю, просить прощения бессмысленно, — сумел произнести я даже довольно твердо. — Вам невыносимо мое присутствие, это мне тоже понятно. Постараюсь больше не докучать.
Стиснув зубы, чтобы не застонать, я двинулся к выходу. Комната была невелика, но мне показалось, что шел я долго и тяжко, как человек, чьи ноги вязнут в глине. Так бывает при сильной боли — минута острого страдания длится и длится, она больше часов, дней, ей конца нет. Потом в госпитале я не раз испытывал это ощущение почти полностью остановленного времени.
Но то была боль телесная. Она, если не прикончит тебя, в свой черед проходит бесследно, и воспоминание о ней легко, а эта… Право, я бы не удивился, если бы за то время, что шел к двери, постарел на тридцать лет. Ничего. Сейчас я умру. Просто лягу в снег, и все кончится.
— Вернись.
Померещилось? С ума я, что ли, схожу? Я стоял, лицом почти касаясь двери, и не мог обернуться. Мне еще надо было воскреснуть из мертвых.
— Вернись. Я тебя умоляю…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Шляпа и гиря
Погода наладилась. Дни стоят солнечные, бодряще прохладные. Сад Трофимовых весь сквозит, но не совсем еще облетел. Мне лучше, и я решил прогуляться. Во дворе Муся ловко и весело колола дрова. Чурбачки так и разлетались от ее легких, точных ударов. Но я понимал, что теперь при виде колуна в ее руках мне всегда будет становиться не по себе.
Появилась Ольга Адольфовна. Поля широкополой фетровой шляпы красиво затеняли ее безмятежное лицо, и вся фигура дышала спокойной энергией.
— Куда это ты ходила при всем параде? — осведомилась Муся, опуская колун.
— К Костровым, ругаться. Знаешь, друзей можно принимать в затрапезном виде, это не имеет большого значения. Но когда предстоит неприятный разговор, необходимо хорошо одеться и причесаться. Это придает уверенности.
— И что же ты им сказала?
— Я была очень резкой! Мы говорили с мадам Костровой… хотя таких особ надо бы называть не «мадам», а «мабаб». Я сказала ей прямо, не обинуясь: «Прежде я полагала, что в вашем лице я имею дело с порядочным человеком. Теперь я вижу, как я заблуждалась!»
Муся захлопала в ладоши:
— Это достойно дипломатического приема! Ну, а Кострова?
— Она уклонилась от объяснения, хотя было видно, что смущена. И зла, как цепная собака. Сказала, что нашими расчетами ведает ее племянник, говорить надо с ним.