Во время блокады этот дом – последнее ленинградское пристанище Всеволода Мейерхольда – сгорел или был разобран на дрова.
Значительно позже, после войны, я узнал, как возникла дружба моего отца с популярным артистом Меркурьевым.
У Василия Васильевича был младший брат Петр, известный псковский большевик, начальник конструкторского бюро Ижорского завода. В тридцать восьмом году он был арестован. Мой отец был у него в заместителях и, в отличие от многих, кто оказывался в подобной ситуации, не остался равнодушен к участи своего начальника, которого ценил и к которому был привязан. И вот эти двое беспартийных – мой отец и Василий Меркурьев – упорно обивали пороги Большого дома на Литейном, хлопотали за брата и товарища.
И еще я узнал, что именно в доме на Крестовском в те годы встречались Всеволод Мейерхольд и известный музыковед Иван Соллертинский по поводу ареста Петра Меркурьева. Мейерхольд кричал, что пойдет к Сталину, на что Соллертинский заметил:
– Мало вам, что он закрыл ваш театр?
Что было дальше с Мейерхольдом – широко известно… Хлопоты Василия Васильевича и моего отца кончились тем, что им выдали узел окровавленного белья – все, что осталось от Петра Меркурьева. Эта кровь их и сроднила. А спасло этих двух беспартийных друзей именно то обстоятельство, что они были беспартийными.
Война нарушила мирное течение жизни колпинских мальчишек.
«Ура!» – весело кричали мы, глядя в небо, где каруселью кружили немецкие пикирующие бомбардировщики, громя Ижорский завод.
Жители нашего дома стали рыть «щели», то есть узкие окопы, где можно было бы укрыться от бомбежек. А война стремительно надвигалась. Отец дни и ночи проводил на заводе – шла эвакуация заводского оборудования на восток.
Из блокады мы с мамой вырвались в Челябинск, где отец, отправленный туда Ижорским заводом, строил танки. На бывшем тракторном заводе их называли «тридцать четвертая машина», то есть «Т-34».
Я ходил в школу. Не жажда знаний вела меня через страшные дворы к школьному порогу, а нехитрое желание получить положенную баранку, газетный кулечек желтого крупного сахарного песка. Впрочем, этот кулечек у меня частенько отбирали местные. Местные были сущим наказанием для ленинградских мальчишек: они обзывали нас, эвакуированных, «жидами» и нещадно колотили.
Вдобавок ко всему неприятности поджидали и дома.
– Ты был в школе? – спрашивала мама.
– Да, – говорил я чистую правду.
– Не ври! Где баранка и сахар?
Я не врал! Праведная обида разгоралась в душе тем пуще, что вообще-то в свои одиннадцать лет я был вралем настоящим, вдохновенным, не знающим удержу в этой страсти. Переврать меня мог только чемпион вранья Яшка Киперман, потерявший в блокаду родителей и сиротой оказавшийся в Челябинске. Мой отец взял его посыльным к себе в конструкторское бюро.
Мы соревновались:
– Когда я служил юнгой на эсминце «Гордый», – начинал я вдохновенно.
– Нет такого эсминца, – прерывал меня Яшка. – Зато я загасил двести немецких зажигалок у нас на чердаке.
– После того, как я поймал немецкого шпиона, – не унимался я.
– Врешь, – говорил Яшка. – А вот я разоблачил нашего соседа на лестнице, когда он подавал сигналы бомбовозам.
Переплюнуть его было трудно, он был немного старше и имел богатый блокадный опыт.
В Челябинске я много читал. Всего Диккенса, например… Полное собрание его сочинений в издании «Нивы». А однажды я наткнулся на записные книжки Марка Твена, где обнаружил золотую мысль: «Врать плохо потому, что нужно все время помнить, что говорил. Лучше промолчать, чем соврать!»
С враньем я завязал, а вот Яшка гораздо позже, после войны, сделал вранье и треп своей профессией – он стал знаменитым в Ленинграде конферансье Яковом Кипринским…
* * *
Так получилось, что мы вернулись после войны в дом Меркурьева – Мейерхольда. Снаряд угодил в нашу колпинскую квартиру, и в этом взрыве погибли не только родительское имущество и папина библиотека, но и весь вещный мир моего детства. Выжило лишь старое неподъемное пианино «Оффенбахер». Этот контуженный, потерявший голос свидетель артобстрелов и сейчас с треснутой декой стоит у моего сына Никиты.
Василий Васильевич и Ирина Всеволодовна позвали нас к себе жить до той поры, пока Кировский завод, где после войны работал мой отец, не даст нам жилья.
Улица Чайковского, дом 33… Здесь мы прожили почти два года.
Это было удивительное время и удивительная среда. Три семьи под одной крышей. Роль всеобщей бабушки досталась матери Василия Васильевича Анне Ивановне, урожденной Гроссен. В этой хлопотливой русской старушке давно уже нельзя было распознать швейцарскую немку. Ее внуки Наташа, Виталик и Женя – осиротевшие дети Петра Меркурьева. Виталик впоследствии станет мореходом, Женя – известным артистом. Собственные дети Меркурьевых – Катя, Аня и малолетний Петя. Петя впоследствии станет известным хормейстером и на всю жизнь сохранит поразительное сходство со своим великим дедом Всеволодом Мейерхольдом… И наконец, мы трое – отец, мать и я. Даже четырех комнат этой квартиры было мало для такой компании.
А еще домработница, кошки, собаки… Друзья дома, гости, приятели детей…
Двор представлял собою лабиринт из дровяных поленниц. Отсюда ребята все время таскали дрова – в доме дымили печки-буржуйки. Питались по карточкам. На всех про всех было лишь три рабочих карточки (Василия Васильевича, Ирины Всеволодны и моего отца), остальные получали иждивенческие. И на рабочие-то жировать не приходилось, а эти и вовсе были одни слезы. Однако жили. И жили весело.
После войны Ленинград напоминал декорацию страшной сказки. Вот когда он более всего напоминал город-призрак. Он весь был цвета пепла, на всем лежала тень недавнего кошмара, и запах неизбывной беды, казалось, не выветрится никогда. Не было ни улицы, ни переулка, которые были бы обойдены следами разрушений. Даже уцелевшие дома выглядели неживыми инвалидами со слепыми стеклами – люди только возвращались в родной город, не ведая того, что осталось от их прежних жилищ.
А у Меркурьевых царил дух творчества!
Душой дома была Ирина Всеволодовна. Разговоры про фильмы, в которых в это время снимался Василий Васильевич: «Небесный тихоход», «Глинка», «Золушка», «Звезда». Походы в Александринку на его спектакли: «За тех, кто в море», «Глубокие корни», «Горе от ума». А на улице Чайковского – домашний театр, вечерние споры и воспоминания…
До того времени мне не приходило в голову писать стихи. Но вскоре я уже ходил в рисовальные классы и литературную студию Дворца пионеров.
Не стал я поэтом, не стал писателем. А стал кинорежиссером. И по сей день казню себя за то, что не снял Василия Васильевича (Васечки – как называл его мой отец) в своем кино. А мог бы – Василий Васильевич умер в 1978 году. К этому времени я уже сделал шесть картин.
– Почему? – спрашиваю я себя. – Почему я не снял в своем кино этого великого артиста?
Ответ один – робел, стеснялся, это была детская застрявшая в душе робость, робость перед «глыбой».
Отец и мама всегда звали меня «Гоша», бабушка Надежда Осиповна Ильина, родом из Ростова, – даже с фрикативным «Хоша», а вот Меркурьев громогласно звал меня «Гога!». Я не любил этого слова. В те годы словечко «гогочка» было нарицательным, им дразнили.
Позже я встретился с другим великим человеком, которого тоже звали Гогой. И не было в этом имени ничего нарицательного. Это был Товстоногов…
Значительно позднее я все-таки снимал Меркурьевых: Петю, которого трехлеткой носил на плечах, в фильме «Филипп Траум» (по повести Марка Твена «Таинственный незнакомец»), и Женю, ставшего народным артистом России, в «Русских деньгах» (по пьесе А. Н. Островского «Волки и овцы») – в ролях небольших, но значимых…
Возможно, я никогда бы не ступил на шаткую стезю искусства, если бы не эта удивительная семья.
* * *