— Не много ли счастья для уличного актеришки? — горько усомнился Василий.
— Верьте мне! Я восхищаюсь вами! — пылко сказал Май.
— Опыта нету — в хорошее верить, — промолвил Мандрыгин горько. — Мать с отцом ни крохи радости в наследство не оставили. Я из детства помню их лица, одинаковые, как у близнецов, слово «кооператив», марлевые занавески в нашем бараке. Родители вместе со мной по стройкам мотались — на квартиру зарабатывали, а деньги в наволочке прятали. Раз ночью один урод поджег нас — куражился спьяну. Родители не успели из барака выскочить — полезли наволочку спасать и сгорели. Мне повезло, уцелел, но стал заикаться. Потом в детдом попал. Там радости не прибавилось. Били меня часто и со вкусом — как поганого заику. Учили, значит, нормальной человеческой речи… Я не жалуюсь. Таких, как я, с наследственным горем, тьма-тьмущая. Как… звезд на небе.
Мандрыгин повернулся к балкону и показал на небо. Май ответил, также показав на небо:
— Я сам из этой тьмы. Мне было восемь лет, и я всякий день высматривал в окошко маму. Она брела после работы мелким шагом, неуверенно, в руке мужской портфель, папин. До ареста, в пятьдесят первом году, он с ним на службу ходил. Папу расстреляли, а портфель мама взяла себе — учительница была, тетрадки в нем таскала. Он так ей не подходил: страшный, как гробик младенца! Я видел маму из окошка, и ее лицо меня убивало. Такое в нем было покорство, такой страх… Она будто ждала, что вот сейчас ее ударят палкой по голове. Насмерть ударят. Меня это злило, ее обреченность… мешало безмятежно жить: играть с кошками, поджигать во дворе тополиный пух. Конечно, я все это делал, но стоило вспомнить о мамином лице, как становилось неловко, не по себе, стыдно — будто виноват. Помню, я был подленько уверен, что страх, вечная жалоба в глазах — этот скарб горя только мамин, не мой, не мой… Не хотел я такого скарба! А видно, зря рыпался: от маминого наследства не убежишь…
Май замолк, подавленный очевидной и уродливой логикой жизни — свой скарб горя он передаст дочке Тусе. Вонючий, постылый скарб!
— Нет, — зло сказал Май. — Так нельзя!
— Вот и я говорю: нельзя! — хмуро поддакнул Мандрыгин, думая о своем, тоже страшном: — Нельзя из тазобедренного сустава сувениры делать!
Он резко встал, выбрался на грязный балкон, закурил. Май вышел следом и, глянув по сторонам, не увидел церковки — она нырнула в тень. Луна светила во дворик из-за дома. Среди пустых баков, кирпичей, холмов мусора обманчиво сверкало битое стекло. Мандрыгин удивленно засмеялся:
— Смотрит на людей Бог и думает: «Правильно я ихних папку с мамкой из Райского сада выгнал».
— Хорошо, — оценил реплику Май и, устыдившись своего профессионального эгоизма, по-дурацки добавил: — В смысле, плохо, конечно, что выгнал… Потерянный Рай…
Они вернулись в комнату, сели. Василий смотрел на свечу, обняв костлявые коленки. Казалось, он заснул. Молчание угнетало Мая; он сделал заявление:
— Базарной страшилки про кости мертвецов в моей пьесе не будет!
— Вы считаете это выдумкой? — саркастически спросил Василий. — Ну, если вы богатый, вам бояться нечего. Будете в таком спецгробу возлежать — фараон позавидует. Да что фараон — Ленин!
Дикий, несусветный поворот беседы возбудил воображение Мая. Он представил, какая богатая, славная жизнь начнется после… бебрика. Как всем станет хорошо: и Тусе, и Гале… Из месива образов вдруг вылез пресловутый бебрик — маленький, злой, перепуганный, с копьем в искалеченной руке… Он был обречен. Его ничего не стоило убить, тем более что это давным-давно уже сделал, не моргнув глазом, царь Кадм.
— Я профессионал! — вслух пригрозил себе Май. — Я обязан выполнить работу. Не моргнув глазом!
— Ну их к лешему, морганья эти, — одобрил Василий, потягиваясь. — Наше дело — здравое: выживать, пока силы есть. И никаких соплей насчет высокого искусства!
— Разве не высшее счастье для артиста, когда ему зрители аплодируют? — спросил Май.
Мандрыгин поморщился, заговорил с подозрительным спокойствием:
— Рефлекс у них такой — аплодировать. Дешевка. Я публики всегда боялся — чувствовал, что предаст, подлая! Можно девку уличную приучить носить платье со шлейфом, на клавесине бренчать и поэзию трубадуров декламировать. Но придет час — харкнет она на всю эту утонченность, натянет свое, родное — юбку в блестках, трико в сеточку; рожу размалюет, ногти перламутром насандалит. И двинет в таком виде развлекаться — туда, где зал ухахатывается. Старая власть девку силой в корсет затягивала: балет, ленинские чтения, оперетта с пуританским канканом, цирк строгой гуманистической направленности… Врать не стану: были великие театры. Даже девку нашу пробирало на иных спектаклях: то, как зверь, выла, то плакала, как дитя. Только нужно ей было это? Нет — как и ленинские чтения. Теперь корсет сброшен. Черта подведена. Что осталось? — утробный хохот, ржание! За ним девка и прется в театр. Хочешь, артист, жрать — дай девке ржать! И тьма таких, кто дают, не гнушаются, выколачивают таким образом деньги из окружающей их действительности. Ну пусть. Ничего уже не поправить. Только не надо называть это искусством. Деревья какао не могут расти в тайге.
Май вспомнил про рептильную прозу «шерстюков» и пробухтел угнетенно:
— …Плача и нагинаясь при этом…
Мандрыгин глядел на него слепо, не вникая в чужие мысли. Он был сейчас нехорош — безлик, безволен. Май взволновался и решил поддержать артиста, рассказать ему об Анаэле.
— Умоляю выслушать серьезно! Совсем недавно я узнал, что у нас есть могущественные друзья. Они…
Тук!
Май вздрогнул, оглянулся.
— Ангел упал, — скучно сказал Василий.
— Кто?! — испугался Май, вскакивая.
— Ангел. Кукла. Папье-маше.
Мандрыгин направился в угол комнаты, поднял что-то белое, блестящее, повесил на гвоздь, вернулся и спросил:
— Кто же эти могущественные друзья? Спонсоры, что ли?
«Ну нет! — впопыхах сообразил Май. — Неспроста ангел упал! Это мне знак: молчи, болван!»
— Я просто пошутил, — неуклюже соврал он.
Василий недоверчиво улыбнулся, потом погрустнел и произнес тихо:
— Выпить бы сейчас. Эх, нельзя…
Май ухватился за спасительную тему, чтобы — случаем — не проговориться об Анаэле:
— «Туркменская мадера»!
— Что за зверь? — удивился Мандрыгин, покачиваясь на чемодане.
— Не зверь, а историческая веха, — строго поднял указательный палец Май. — В конце восьмидесятых попалось мне это жуткое пойло. После дегустации я понял: кирдык советскому строю! Такая позорная профанация благородного испанского вина буквально вопияла о смерти нашего государства.
— Согласен, — важно кивнул Мандрыгин. — «Туркменская мадера» — это тупик. Но «Советское шампанское» — тоже профанация, а строй все-таки держался при нем долго.
Май ответил, секунду подумав:
— Полагаю, на протяжении десятилетий липкие воды «Советского шампанского» делали свое дело — подмывали основы системы, а одна волна «Туркменской мадеры» лишь завершила эту кропотливую работу.
Они замолчали, слушая, как где-то заунывно поют на голоса коты. Мандрыгин прикурил от свечи последнюю папиросу, затянулся торопливо несколько раз, передал Маю. Тот сделал так же. Дальнейший разговор был стремителен и великолепен, как фехтовальный бой.
— Старые цены на спиртное помните? — сделал выпад Василий.
Май ответил мгновенно:
— Портвейн «Кавказ», два рубля двадцать семь копеек.
— «Хирса», портвейн, рубль восемьдесят семь, — повторил атаку Мандрыгин. — Пустая бутылка семнадцать копеек, а если сунуться в винный с заднего входа — двенадцать!
— «Украинская степная», два пятьдесят, — хладнокровно парировал Май.
— Напиток «Парус». Двадцать восемь градусов. Два рубля пятьдесят копеек… — начал новую атаку артист.
— …«Парус» скоро снят с производства! — перехватил инициативу Май. — А у меня портвейн «Агдам», два рубля двадцать копеек!
— Портвейн «Крымский», дорогой, больше четырех рублей! — не сдавался Василий.