Лекция была вдохновляющей! Одни только имена каковы! Ницше, Айседора Дункан, Жак Далькроз… ритмы мира, ритмы тела… И все эти ритмы зашифрованы в музыке, которая сама по себе есть отражение пульса космического. О создании нового человека путем слушания и воспроизведения этих космических ритмов Маруся пока еще не успела узнать, но уже скоро… скоро… Конечно, это было именно то, о чем Маруся мечтала, – стать таким новым, свободным, мыслящим и чувствующим человеком, новой женщиной, и помогать другим идти по этому пути! О, предчувствие чудесной перемены!
Но событие самое главное, может быть, главнейшее в жизни, произошло в день, когда Элла Ивановна прочитала свою последнюю лекцию и провела под музыку демонстрацию. Она сменила свой мужественный костюм на белый короткий хитон. В движениях ее не было ничего балетного – свобода и энергия, естественность и смелость. Это мое! Это совершенно мое! – почувствовала Маруся всем своим телом. После лекции она летела домой как на крыльях, походка ее изменилась в один час: спина выпрямилась, плечи опустились, длинная шея как будто еще удлинилась, а ступни легко скользили по земле как по льду.
Мама уже спала, отец сидел в ночном колпаке возле керосиновой лампы, читал какую-то старую французскую книгу, и не с кем было поделиться радостью, новостью, даже некоторой пьяностью… Она легла в угловой комнате, бывшем чулане, думала, что не сможет заснуть, но заснула мгновенно. Встала рано, легко, сделала свой швейцарский туалет, добавив в холодную воду несколько капель одеколона “Брокар”, Мишин подарок, надела новые панталоны, а корсетик, подержав в руках, отбросила с тем, чтобы никогда больше не стягивать своего тела этой гадостью, старомодной гадостью, потому что ее тело со вчерашнего дня хотело быть свободным, не зажатым, не зашнурованным, а гибким, античным, греческим…
Надела старое ореховое платьице, а противное пальто надевать не стала, натянула поношенную тужурку, надела круглую меховую шапку, повязала сверху платком, посмотрела на себя в зеркало, понравилась себе, подумала “Что за прелесть эта Маруся!”. И засмеялась, потому что прекрасно помнила, какая из любимых героинь Толстого это произносила, радуясь весне и молодости.
Был десятый час, когда она вышла из дому, – погода была солнечная, но довольно холодная, было ясно и чисто, к ней вернулось вчерашнее чувство легкости и свободы, и она улыбнулась вчерашнему дню. Но оказалось, что не вчерашнему дню она улыбается, а молодому человеку, который стоял возле витрины часовой мастерской. Он был кудряв, рыжевато-рус, в студенческой фуражке и в шинели, и лицо его, не совсем незнакомое, сияло такой же радостью, какой полна была Маруся.
– Мария! А я уже отчаялся вас встретить! Помните, мы были на концерте Рахманинова!
И хотя почти месяц прошел с того дня, Маруся вспомнила, сразу же вспомнила студента, который уступил ей место в партере, а потом довел до дома. Он произвел тогда впечатление очень воспитанного молодого человек, и теперь он держался очень почтительно.
– Вы разрешите, я вас провожу? – спросил он, предлагая руку, чтобы она на нее оперлась. Рукав черной шинели был из тонкой дорогой материи.
– Куда? – Маруся и в самом деле сама не знала, куда она собралась идти! Занятий с детьми в тот день не было, а до лекции было еще два часа.
И они пошли гулять куда глаза глядят.
Улица Мариинско-Благовещенская, длинная и горбатая, то поднималась, то опускалась. Это было лучшее время жизни этой улицы: ей, как и всему городу, недолго предстояло украшаться причудливыми, фантастической архитектуры домами, потому что уже вызревала в подпольях революция, гражданская война, а в пространствах ближних, осязаемых, – неделя, две! – совершится убийство мальчика Андрюши “из личных видов” неизвестно кого, и уж точно лучше бы он жил, но он был убит, и дело Бейлиса вот-вот заволочет местный мир смрадным туманом, и убийство террористом, ужасным Богровым, который проживал тут неподалеку, на Бибиковском бульваре, министра Столыпина еще не произошло, но уже готовилось, и Лукьяновская тюрьма прирастала новыми корпусами, и все полны, и кто только к этому времени там не посидел – пока неизвестные Якову и Марусе сестры Ульяновы и брат их Дмитрий, и Дзержинский, и Луначарский, и Фанни Каплан, но они скоро-скоро, через небольшое коленце жизни узнают эти имена, и многие другие имена, и книги, и музыку будут проживать вместе, в четыре руки, в унисон, и всю новизну наук и искусств будут вдыхать вместе, усиливая все ощущения многократно.
Они шли по мирной Мариинско-Благовещенской улице и разговаривали первый раз. Чудесным образом разговор этот был почти безглагольным, состоял из одних перечислений имен и вздохов, выдохов и междометий… Толстой? Да! Крейцерова соната? Нет, Анна Каренина! О, да! Достоевский? Конечно! “Бесы”! Нет, “Преступление и наказание”! Ибсен! Гамсун! Виктория! Голод! Ницше! Вчера! Далькроз? Кто? Не знаю! Рахманинов! Ах, Рахманинов! Бетховен! Конечно! Дебюсси? А Глиер? Великолепно! Чехов? Дымов? Короленко! Кто? И я! Но “Капитанская дочка”! Какое счастье! Боже! Невероятно! Никогда ничего подобного! Еврейское? Шолом Алейхем? Да, в соседнем доме! Нет, Блок, Блок! Надсон? Гиппиус! Никогда! Совсем, совсем не знаю! О, это надо, надо! История античности! Да, греки, греки!
Так дошли они до самого Ботанического сада, и тут Маруся опомнилась, что надо скорее возвращаться, что ей теперь нужно на Большую Житомирскую, потому что лекция уже скоро начнется и она опаздывает, а он засмеялся, сказал, что его положение лучше, потому что он уже даже не опаздывает, и что у него сегодня самый счастливый день, потому что то, что он загадал, все сошлось, и даже в тысячу раз лучше, чем он загадывал… И до вечера они не расставались, обошли весь город, выходили к Днепру, заглянули в Софийский Собор.
И снова это узнавание, совпадение в самых глубоких движениях души, в тайных и неуловимых мыслях! И где? В церкви! Кому это можно высказать? Тайна! Мария! Младенец! Да! Знаю! Молчите! Невозможно! Да, мой Николай! Николай! Я к нему иногда обращаюсь! О да! Нет, какое крещенье! Нет! Зачем? Это связь! Ну, разумеется! Никогда! Авраам и Исаак! Ужасно! Но крест! Но знак! Но кровь! Да! И я! А фреска? Это любимое! Самое любимое! Музыканты! Да, а медведь! Конечно! Конечно! Охота изумительная! А эти музыканты! Скоморохи! Этот танец! Царь Давид?
Он был красив особенно, не на каждый глаз, он был красив для нее – ей нравился его тяжеловатый подбородок с ямкой-расщелиной, и собранный рот, волевой, без всякой юношеской пухлости, и видно было, что он очень чисто выбрит, но если отпустит бороду, то будет она жесткой и густой, глаз ясный, яркий румянец, и даже в мундире видно, что он широкоплеч и узок в талии, никакой расплывчатости, полная мужская определенность.
Она более чем красива – одухотворена! Ажурный шерстяной платок чуть прикрывает впалые щеки, в лице ничего лишнего, черты, нарисованные чудным художником, скорее, графиком – Бердслеем, может быть. Немного недокрашенная, пастельная, легчайшая, сам воздух! Воздух – это ее стихия! Ничего мясного, тяжелого, ангелов из такого материала делают, да, ангелов…
Назавтра они встретились снова. Маруся рассказала ему о том, что скоро закончит Фребелевские курсы и уже знает, чему она будет учиться дальше, и рассказала все, что знала, о великой танцовщице, и ее ученице, и о ритме, который никто не слышит, а в этом и есть главное направление, потому что вне ритма нет никакой жизни, надо уловить эти ритмы, этому можно научиться, и неважно, какую ты выбрал себе стезю, но без этого пульса, без великого метронома ничего невозможно. И эти годы учебы оказались только подготовкой к тому, чем ей нужно заниматься… Именно, только этим!
Да, да, я очень это понимаю, я это понимал еще совсем ребенком, я болел ангиной, стоял с завязанным горлом у окна и считал падающие осенние листья, и знал, что от того, как они падают, как раз и зависит боль, которая отзывается на каждое касание листа к земле, и никому не мог этого сказать, и вы первый человек, который в состоянии… Не мама же… О да, не мама… Она совсем не… да, да… и никогда не поймут… Хотя их любовь, да… Но такое понимание… такое единение… А музыка? Музыка! Вот где метроном жизни! Пульс! Смысл!