Я не стала возражать, ведь двойка — это снижение успеваемости. Каждый двоечник, особенно «крепкий», снижает успеваемость на два с половиной процента, и завуч Веселый будет отчитывать меня в конце четверти за эти самые проценты. В конце четверти интересно бывает зайти к нам в учительскую — только и слышишь:
— Тамара Васильевна! Ну как вам не стыдно, опять четыре двойки!
— Алексей Дмитриевич, сколько вы мне двоек дали?
— Нет, это невозможно. По всем предметам Борисов успевает, а по географии? Неужели уж по географии нельзя ему тройку?
— Нина Петровна, Татьяна Сергеевна! В таком виде ведомость не приму. Что это? Одни двойки… Вызывайте, исправляйте, работайте. Виданное дело! Восемьдесят девять процентов. Да вы что? Креста на вас нет! — Это, конечно, Веселый.
В конце концов наша школа всегда дает ровную успеваемость — девяносто четыре и пять десятых процента. Завуч умеет вести бухгалтерию. А нынче и совсем хорошо: крепких двоечников сдали в школу-новостройку, и Веселый сияет. Все хорошо.
Примерно около месяца Миши Сафиулина не было. Никто этого, кажется, не замечал, не замечала и я, тем более что четвертый «А» был для меня новым классом, только что начавшим заниматься по новой программе. С такими малышами я еще никогда не работала. После усатых, говоривших басом выпускников и модных девушек, так и норовивших проскочить на уроки в высоких сапогах, в «мини», или в «макси» вместо школьной формы, четвероклассники показались сначала чуть ли не одинаковыми ясельными младенцами, которых надо водить за ручку, кормить с ложки и считать парами по головам. Правда, скоро я поняла, что ошибалась. Маленькие существа оказались весьма разнообразными, невероятно бойкими, смышлеными не по возрасту, а лучше сказать — не по росту. В перемены в коридоре они облепляли меня, как пчелы перед роением, а от сплошного «почему-почему-почему» голова шла кругом.
Скоро я научилась не только различать их по именам и фамилиям, но и по характерам, узнала, кто упрям, кто мягок, кто труслив, кого можно осадить только суровым окриком, а кто, наоборот, от окрика только ощетинится, надуется, и такого проймешь только добрым словом, оно пробивает безошибочно, даже до горючих слез.
Как раз в это время познания их и себя и я заметила на последней парте мальчика, смуглого, с карими затаенно-напуганными глазенками, и вспомнила: это же Сафиулин! Оказывается, он даже не сидел, а стоял за партой — был так мал ростом, что издали казался сидящим.
— Ты что? Откуда ты? — спросила я. — Сафиулин?
— …
— Он уж третий день ходит! — сообщили девочки из актива, которые есть во всяком классе.
— Почему не в той школе?
Миша, надув губы, молчал.
— Почему?
— А меня… не взяли…
— Почему?
— …
— Что же ты молчишь?
— Сказали… двоек много…
— А где же ты был целый месяц?
Миша совсем опустил голову, словно бы внимательно разглядывая парту, водил по ней пальцем.
— Где был-то?
— Бегал…
— Учился бы лучше. Сюда пришел…
— А чо, раз меня выгнали, дак…
— Не надо было столько двоек набирать…
— …
— Что же ты не садишься?
— А тут стула нет (в этом классе сидели на стульях).
— Так и будешь стоять?
— Он уж третий день стоит! — сообщили девочки.
— Иди и принеси стул!
— А где его взять?..
— В учительской.
— Ну-у-у… — Миша опять стал рассматривать парту.
— Что «ну»?
— Я боюсь… в учительскую.
— Сейчас вот я тебе принесу стул, — ответила я сердито.
А он принял всерьез и сказал:
— Не надо… Не носите…
— Что ж, ты все уроки стоять будешь? Иди за стулом!
Миша пошел. Вернулся он к концу урока и без стула.
— Где стул?
— А его… нету…
На следующем уроке был русский язык в том же четвертом «А». Я вошла и увидела, что Миша стоит по-прежнему без стула, вернулась в учительскую и принесла ему стул.
Миша покраснел до вишневого цвета, но стул взял, унес на место и сел. Однако вскоре я заметила, что он сидит без дела.
— Почему не пишешь?
Он тихонько встал.
— Ну?
— У меня… тетрадки нету…
— Где она?
— …
— Тетрадка где?
— Дома…
— На, возьми новую и пиши.
Подошел за тетрадью, осторожно взял давно не видавшей мыла рукой, осторожно понес, склонив набок стриженую черную голову.
Через минуту посмотрела — сидит не пишет, хоть и пригнулся.
— Сафиулин! Почему не пишешь?
Опять встал.
— А у меня… ручка…
— Что «ручка»? — уже начинаю кипятиться.
— Нету… ручки…
— ?..
— …
— !
— …
— Ты зачем это в школу пришел, а? Почему ничего нет? Руки грязные! Лицо не мытое! Воротничка нет! Тетради нет! Ручки нет! Ничего нет! — В другое время я, может быть, сдержалась бы, но сейчас именно это обстоятельство: нет ручки, а у меня нет лишней — вывело из себя. — Почему нет ручки?!
— Мамка деньги не получила.
— Кем она у тебя работает?!
— Уборщицей.
Кто-то фыркает.
— Этто что еще? Это что?! Что за смех? Если школу никто мыть-убирать не станет, можно заниматься в неубранной школе? Можно, я спрашиваю?
— Не-е-е-ет!
(Воспитательный момент. Понемногу успокаиваюсь.)
— Что, у тебя мама мало зарабатывает?
— Нет… Она на двух работах работает… В больнице и в садике…
— Что ж не купит тебе ручку?
— А папка… у нас… пьет…
Он сказал это совсем глухо, под нос, и тотчас перестал казаться мне смешным, убогим, запущенным, этот черномазый мальчик с давно не мытыми руками.
«Надо будет вызвать отца на собрание — поговорить, побывать у него дома, познакомиться с матерью, — подумала я. — Кстати, скоро будет родительское собрание…»
— Садись, — сказала я.
Я не сразу выбралась в гости к Мише Сафиулину. Отец на собрание не пришел. Мать же я повидала, но ничего не добилась от тихой, такой же, как Миша, смугловатой маленькой женщины. Она не производила впечатления, как это писали в старину, «забитой» или глупой, просто на все мои слова и упреки она только молча смотрела на меня темными мягкими и где-то в самой глубине недоверчивыми глазами, точно говорила: «Ну да… Ладно. Конечно. Мы виноваты, что запустили сына. Но все-таки зря вы тут волнуетесь-кипятитесь… Вырастет он, выучится как-нибудь… А мне за ним следить некогда…»
— Что же вы на мужа своего не влияете? — говорила я и чувствовала: не то, не то говорю. Какие уж тут «влияния»!
Дня через два после собрания я пошла к заболевшей Лиде Смирновой и по дороге решила заглянуть к Мише.
Жил он в новом районе, построенном недавно на месте снесенных бараков. Долго путалась-блуждала среди серых, размещенных в непонятном порядке домов и корпусов, пока наконец нашла нужный номер и подъезд. Была суббота. Вечерело. На красный закат летели галки. Синел на крышах недавний снег. Из-за домов тянуло холодом. Я промерзла и с удовольствием окунулась в надежное тепло подъезда, во все его субботние звуки. Орало в подъезде не в меру включенное радио, гудели, завывая, стиральные машины, где-то пели, а может быть, и танцевали. Вверху, не обращая внимания на все это веселье, кто-то размеренно колотил: тук-тук… бах-бах-бах… бах-бах. Я прошла мимо стучащего лысого человека в полосатых пижамных брюках на резинке, и человек не только осмотрел меня, скривив от любопытства губы как-то на одну сторону, а еще и снизу пытался поглядеть. Я поднялась на последний, пятый этаж и увидела на подоконнике Мишу. Он сидел и гладил кошку. Кошка была худая, некрасивая, с обмороженными ушами. Но она смирно сидела перед Мишей, смотрела на него преданно-любовно, как могут смотреть только животные, выражая взглядом все то, что могли бы выразить языком, если б умели говорить. Оба они, Миша и кошка, вздрогнули, испугались меня, кошка даже пригнулась, готовая бежать. А Миша встал.
— Ты что тут сидишь? Папа дома? — спросила я.
Он покраснел своим темным румянцем, стоял полуотвернувшись.
— Да ведь я не жаловаться на тебя пришла, — попыталась я успокоить его. — Просто ко всем по списку хожу. Вот была у Смирновой. Теперь к вам зашла. Дома папа?