На погибель народную появились кабаки, где можно было только лакать «зелено вино», а харча-закуски не полагалось. Винные откупщики, кабацкие головы, целовальники зарабатывали громадные состояния на таких забористых зельях, как «сиротские слезы», «пожиже вода», «крякун», «подвздошная», «рот дерет, а хмель не берет», «горемычная». «Питухов» становилось все больше. Пьянство лихое и дикое с мордобоем и шумством, невиданный во всем Божием мире завсегдашний запой затопили великую Русь, приведя к всеобщему повреждению нравов. А тенями пьянства были обнищание, блуд и несусветное хамство от избы крестьянской до двора царского. Следом за кабаками появились в Москве веселые дома с девками, больными секретными хворями (французскою, к примеру)…
Эх, пить — умереть и не пить — умереть, уж лучше пить да умереть! Курица, и та пьет!.. И выпивали, потягивали, заливали, дули, лакали, лопали, хлестали, зашибали, глушили, пили мертвую, набирались, накачивались, надрызгивались, нализывались, нарезались, наклюкивались. Пили допьяна, запоем, без просыпу, до чертиков, до белой горячки. Не отставал от Москвы кабацкой, от самых отчаянных пьянчуг, пропойц и выпивох и рейтарский полк — и пьет, и льет, и в литавры бьет!
Чужестранные воины — рейтары, немцы и особенно шкоты — славились как бесподобные локаши даже среди питущего московского люда. Ропп, отец командир, подавал им пример, после всенощной пьянки обходя стол на руках, опираясь лишь на большие пальцы рук.
В кабаке этом, поклоняясь Бахусу, пришельцы не знали правил благочиния. В нем шло настоящее рейтарское питье. Пили по-русски: сначала косушечку, потом еще одну, а потом уж и без счету. А наутро проклинали «яд драконов и гибельную отраву аспидов», со скрежетом зубовным вспоминали с трудом, какие творили непотребства и зазорности, полускрытые в голове парами хмеля.
А ведь еще пророк Исайя возопил против пьянства: «Горе тем, которые с раннего утра ищут сикеры и до позднего вечера разгорячают себя вином… Горе тем, кто храбры пить вино…» Но храбрее рейтаров в этом деле не было.
«Сам Христос, — как-то спьяну заявил фон дер Ропп, — в отличие от Иоанна Крестителя, попивал ее, родимую, и даже мог претворять воду в вино! In vino veritas — истина в вине!»
Как говорил Шекспир, вино придает желание, но отнимает исполнение. Однако мужчина не сразу сгорает в алкоголе, а лишь постепенно. Взять хотя бы Галловея, годами горевшего и не сгоревшего. Правда, он налегал больше на пиво, причем часто цитировал Платона: отрокам, дескать, не следует пить до восемнадцати лет, а мужам напиваться в стельку до сорока.
Обычно захаживал в царев кабак у Красной площади залить тоску и ротмистр Лермонт, гонимый горем-злосчастьем. Скоро стал он подпевать, сначала тихо, а потом все громче, своим полчанам — шкотам и англиянам. К нему подсел рейтар-англиянин, еще не вдребезги пьяный, веснушчатый, с песочного цвета космами, косым глазом и бобровыми зубами, и, плача от умиления, сказал икая:
— Клянусь святым Георгом, умиляет меня эта картина! Сколько я поносил в своей жизни, родившись под Йорком, поносил и ругмя ругал вас, окаянных шкотов, сколько раз дрался с вами, усмирял во имя единого нашего Государя Чарльза Первого, которого тут называют Карлом Первым! Зачем, к чему ссорились мы на наших маленьких островах?! А вот попали мы, враги кровные, на другом конце земли в один полк, в одну дружину — и стали кровными друзьями. Джентльмены! Да живет наша дружба и да здравствует Карл Первый!.. Эй, еще чарку! Давай сюда pepper brandy — мою любимую перцовую!..
И в табачном чаду, в прогорклом от водки, прокисшем от пива воздухе царева кабака плыла настоянная на щемящей тоске песня о трагической битве при Флодденфильде, где войско Генриха VIII разбило шкотов, предводительствуемых нерешительным Иаковом IV.
Пели и другие песни:
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.
На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом,
И смахнул бы я пыль с них крылом!
И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;
Вниманием одним и одним пробужден,
Он раздался, так смолкнул бы он.
Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увязает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но нездешний душой…
О! Зачем я не ворон степной?
Эти рубаки и мародеры пели, проливая пьяные слезы, о колосьях ячменя на родной пашне, о срезанном плугом полевом цветке, о цветиках и лютиках лесных, и Лермонт плакал с ними, хотя был еще на ногах тверд и в речах трезв.
«Had we never loved so kindly…! — „Если б мы не любили так нежно.“»
И вдруг подскочил, когда пели эту песню, и слезы хлынули из глаз. Нашел, нашел!.. Эту песню и пела его мать, качая зыбку перед тем страшным днем, когда вырезали почти всех Лермонтов!..
«Если бы мы не любили так нежно…»
[103] (Лет через полтораста шотландский бард Роберт Бернс напишет стихи «Parting Song to Clarinda» на тему этой старинной песни. Затем Байрон возьмет их эпиграфом к «Абилосской невесте». А в начале 30-х годов XIX века юный Лермонтов переведет в двух вариантах четверостишие, начинающееся этими словами.)
Сначала Джордж Лермонт пил приятное гретое вино с пряными зельями, что-то вроде грога, и был вполпьяна, потом — разные другие вина и крепыша зеленого, а потом и все подряд.
Он сам не помнил, как вдруг просохли слезы умиления и вскипела петушиная страсть — шкоты и южники-англияне, только что слезно обнимавшиеся и целовавшиеся, снова передрались. Его оглоушил веснушчатый и косоглазый англиянин с бобровыми зубами, что пил за дружбу, а он ему сломал переносицу и с превеликим криком дубасил головой о дверной косяк, а затем пытался просунуть сквозь непомерно узкое оконце, выбив слюду.
Как рапортовали полковнику, в тот вечер ротмистр Лермонт впервые так надрался, что был пребезмерно и бесчувственно пьян и в том пьянстве учинил великое шумство и неучтивства, скаредно бранился на разных языках и по русской материи, дрался с англиянами из соседнего шквадрона, пока не был связан, дабы смертного в беспамятстве убийства от него не последовало.
Вот так — столько лет после свадьбы не притрагивался к ней, проклятой, живешь, будто монах, а сорвешься раз — сразу объявят тебя забиякой и буяном!
Честно говоря, в полку были довольны такой переменой в Джордже Лермонте, коего раньше почитали за книгочея, мечтающего, видно, о сане пресвитера, как за мужа чересчур уж ученого, воздержанного и щепетильного. Все, опричь полковника, командующего полком, кои вдруг стали замечать, что бравый и справный ротмистр Лермонт стал запускать службу.
Полковник Московского рейтарского полка был фигурой зело замечательной. Барон Клаус-Юрген фон дер Ропп был, что называется, поперек сам себя шире. Из древнего рода кельнских рыцарей, получивший лен от гроссмейстера Ливонского ордена еще в XIV веке, сей остзеец мнил себя воинственным красавцем, а был плешив, желтоглаз и тучен. Не украшали его ни рыжие тараканьи усы, ни пузо колесом, хотя он и уверял всех и каждого, что в пузе не жир, а одни мускулы.[104] Он и в самом деле мог забодать кого угодно этим чугунным пузом, жестким, как пушечное ядро. Пребезмерный хвастун, этот кельнской земли немчина часами мог рассказывать о своих рыцарских подвигах. Зажмурясь, лез в любую кабацкую драку. Но самое удивительное было то, что сочинял в голове он боевые рыцарские и рейтарские гимны, кои распевал громогласно за пиршественным столом. Все говорили, что этот мейстерзингер в звании полковника скоро будет смещен, лопнет, сдохнет от пьянства, но годы шли, а барон по-прежнему толстел, пил, потел, сочинял гимны и песни и спустя рукава командовал полком. Упрямый, как мул, всю жизнь находился он в «лютерском законе» — то есть оставался лютеранином, не желая восприять греческую православную веру.