— Чего-чего?
— На собственной тройке дуй! Две ляжки в пристяжке, а сам в корню.
«Го-го-го! Га-га-га!» — взорвался вагон. Мужик растерянно покрутил шеей, а потом вдруг и сам заколыхался, зашелся смехом.
— Язвы вы! — говорит, отдышавшись. — А где ж все-таки у вас тут приткнуться? Га?
— Да вон в углу верхняя койка.
Он по-солдатски быстро, ловко скинул, сложил на тумбочке свою рубашку, штаны, душновато отдающие соляркой, запрыгнул в койку надо мной и, еще укладываясь, выдал, напирая на мягкое украинское «г», что-то такое — не помню уж что, — чему все посмеялись. Потом, однако, он как-то затих, помалкивал и только подхихикивал чуть-чуть, как бы выдавливая из себя смешок, чтоб другие не обиделись, хотя вряд ли кто-то, кроме меня, это и замечал. Хохочущие люди к другим неприметливы.
Полежал он так, полежал, потом прокашлялся и посреди общего хохота.
— Да, — говорит, — мужики, весело у вас, хорошо, а вот… — Тут вдруг примолк, и мы тоже притихли, ожидая очередную байку, а он: — А вот нет ли среди вас детдомовских? Га, мужики?
Мы как-то растерялись немного, а Колюня говорит:
— Как не быть? Вот я, например.
Со смешком говорит, игриво. Думал, анекдот про детдомовских будет…
Он выговорить не успел толком — мелькнули надо мной босые ноги, мягко шлепнули об пол, — и уже наш гость возле него, в противоположном углу. С фонариком. Откуда он и взял-то его? И прямо Колюне в лицо светит, в глаза.
Тот растерялся, а может, и струхнул малость, отпрянул к стенке, заслонился растопыренной пятерней.
— Ты что, — спрашивает, — сдурел? Убери пушку. Шизик, понимаешь…
— Где, где детдом твой был? Где? — севшим голосом, умоляюще выдохнул гость. — И год рождения, слышь?
— Мой? В Коврово. Рождения сорок седьмого. А чё? Чё ты прицепился ко мне? Милиционер, что ли?
— Извини, извини… — говорит гость. Потушил свой фонарик. По плечу Колюню похлопал. — Ничего. Это я так… Сдуру, считай.
Натыкаясь на койки, тяжело ступая, пошел обратно.
— Извините, — пробормотал, — мужики. Перебулгачил я вас. Человека одного ищу. Только он того… с тридцать девятого. Так что…
— С тридцать девятого? — тихо говорит Колюня. — Я у нас таких взрослых и не помню.
А больше — никто ничего. Молчим. Прислушиваемся, как гость долго возится, укладываясь. Ждем: не скажет ли еще чего, что, мол, за человек, зачем так до зарезу нужен?.. Нет, не говорит, только вздыхает чуть слышно, прерывисто. И все постепенно засыпают, отчего-то не нарушая больше молчания, быть может не решаясь каким-то случайным разговором облегчить или хоть потревожить внезапно придавившую сердце тягость.
Назавтра наш ночной гость вез меня в поселок. Сорок восемь километров.
Поймать на трассе попутку — пара пустых, но уж так я подзадержался, подгадал. Посмотреть на него хотелось. Лет ему было тридцать, ну, может, с хвостиком. Руки темные, со вздутыми венами, лицо длинное, худое и тоже темное. Единственное на нем светлое пятно — усы. Пышные, пшеничные, по самым кончикам чуть опаленные табачной рыжиной. Время от времени он слегка шевелил ими, будто все пытался и никак не мог улыбнуться. Видно, переживал за вчерашнее. И оба мы долго упорно молчали, скучливо поглядывая на плоскую и однообразно бурую мангышлакскую степь, на зеркальные просверки круто просоленных такыров у горизонта.
— Вот у нас тоже степь, — сказал он наконец, — и осенью тоже голо, конечно, а все-таки глазу веселей, да…
Давно это было. Многого из его рассказа я уже и не помню. Но если так, в общих чертах, то выходило, что дело все в одной картинке. В сценке такой, вдруг являющейся ему то во сне, а то и среди дня.
Виднелась ему сначала рука. Детская, тоненькая, смутно и беспомощно белеющая в густых сумерках. В этой руке самый-то страх и был. Она такая хрупкая, что вроде вот-вот обломится, а милиционер шагает себе спокойно, крупно, подергивает ее, волоча за собой малолетнего воришку. Тот упирается, плачет. Безногий катится на своей колясочке немного впереди и сбоку от них, часто останавливается и, как юродивый на крестном ходу, кричит что-то отрывистое, непонятное, потрясая утюжком в сторону арестанта.
Они удаляются под уклон, к реке, туда, где над погруженными в туман заречными садами догорает спокойный зеленовато-желтый закат, чуть золотя над головами сухую пыль, поднятую множеством ног…
Негустая толпа медленно и шумно обтекает Кирилла. Младшего уводят, а он стоит, весь ватный от ярости и бессилия.
Такая вот картина. Нестираемая. Внезапно вспыхивающая в душе и нескончаемая, как сон наяву.
Младшего звали Валеркой. Но Кирилл почти и не вспоминает это имя. Младший так и остался в памяти — просто «младший». Его брат. Острые лопатки, рахитично оттопырившие выгоревшую, застиранную майку, которая так велика, что двумя голубыми полукружьями выглядывает внизу из-под серых трусов. Ноги у младшего в ссадинах и цыпках. Они болят, по ночам он иногда плачет, а днем часто ставит их одна на другую и так стоит — как журавль, на одной длинной тонкой ноге с раздувшейся коленкой. Стоит, словно прислушивается к чему-то очень далекому, укоризненно наклоня голову.
Когда он застывал в этой дурацкой позе, Кирилл сжимал кулаки. Что-то горячее — жалость какая-то, обида, а вместе с тем и злость — распухало в его груди, и требовалось немедленно убежать или, может, треснуть младшего по этой согнутой шее, врезать по впалой брехушке, заросшей косицами светлых волос. И плачем его, болью унять на секунду свою муку, а потом плакать тайком, что причинил эту боль.
Теперь-то ему, взрослому человеку, совсем не хочется помнить об этих странных вспышках мстительной злобы. Но — помнится. Все помнится очень ясно, потому что никакие сны, никакие видения здесь ни при чем. Все это было. Было.
— Ну, пошли!
— Счас, — торопливо бормочет младший. — Счас.
Они стоят перед большим квадратным окном-витриной. За толстым стеклом пирамидкой составлены банки американской тушенки, гроздью висит колбаса в обитом жестью углу.
Коммерческий магазин.
Осень сорок шестого.
Кириллу почти двенадцать, младшему еще нет семи.
С собою у них пустое ведро, кусок завернутого в толь карбида, саперная лопатка. Они идут за сусликами, и спешить им некуда. До сумерек еще порядочно, а в жару суслик редко сидит в норе.
Да, они идут за сусликами.
Сначала — парком, где старые клены уже сбросили под ноги первую порцию листьев, прикрыв остатки ржавого хозяйства войны. Парк тихий, почти без птиц, буйно заросший кустарником и лебедой. Легкий ветерок беспокоит акации, сухо шуршит гроздьями бурых стручков. А в безветрие — стоит приостановиться, прислушаться — и услышишь, как тихо трескаются и закручиваются эти стручки, роняя мелкие лаковые семена.
В этом парке весной сорок четвертого целые сутки гремела война, и если пошарить в присыпанной бурой листвою траве, то и теперь всегда найдешь что-нибудь интересное, вроде солдатского котелка, наполовину вросшего в землю и оттого кажущегося черепахой, которая вот-вот выпустит из-под панциря ноги и поползет. Конечно, котелок — что? Интересней найти гранату, чтобы глушить в речке рыбу. Но гранаты давно что-то не попадаются.
После парка — главная улица, мощенная булыжником. В конце ее — вокзал. Еще зимой младший бегал туда петь песни перед солдатскими теплушками и бывал сыт, но с весны на вокзале стало скучно — едут в основном гражданские, а им — дай бог своих прокормить. Да и Кирилл запрещает.
Не доходя до вокзала, у развалин второй школы, они сворачивают. Во дворе, среди груд битого кирпича и искореженных труб, глухо и опасливо гудит барахолка. На улице, прямо на тротуаре, в деревянной колясочке на подшипниках сидит знакомый инвалид, торгует махоркой и калеными семечками.
— Крысоловы, эй! — кричит он, тряся над головой утюжком.
— Мы не крысоловы, — обидчиво говорит младший. — Мы за сусликами идем.