Этот критический вариант обычного чимбуровского репортажа был еще наименьшим злом. Вообще-то Александр Тихонович критику баловал не очень. Он любил пафос. Большинство его заметок заканчивалось так: «Преодолевая все эти трудности своим упорным, самоотверженным трудом на благо Родины, редкинцы (завидовцы, кирилловцы, мокшинцы) на 10-е число заготовили свыше… тонн сена».
То, что это «свыше» все-таки меньше плана, его не смущало. «Ну и что? — говорил он. — В такое, понимаешь, лето? Это же не лето, а стихийное бедствие!»
И что бы я ни возражал, он только усмехался терпеливо, словно знал про себя нечто очень важное, все объясняющее, но такое, что по молодости лет собеседника говорить бесполезно. Во всяком случае, я так понимал эту усмешку.
Я уставал от его упрямства, от собственной злости, махал рукой, вычеркивал «самоотверженным» и «на благо Родины» и ставил свою подпись. Он обрадованно выскакивал в коридор, тут же возвращался.
— Слушай, — говорил он едва ли не возмущенно и уж во всяком случае обиженно, — а что ты на это слово взъелся: «самоотверженно»? И тут почему ты убрал? В этом же весь смысл!
— В чем?
— Да что народ, понимаешь, на благо Родины, а не только за всякие там поощрения матерьяльные, понимаешь!
— Александр Ти-хо-но-вич, — умоляюще растягивая слова, начинал объяснять я, — а в других совхозах не так, что ли? А мы с ва-ми?
— Правильно! — соглашался он. — Конечно! Все мы на благо Родины, везде…
— А раз везде, так что ж — об этом в каждой заметке талдычить надо? Так, что ли?
— Ну почему… не в каждой. А здесь, понимаешь, есть смысл. Здесь речь о трудностях идет. Понимаешь?
И чем, вы думаете, кончались такие разговоры? Ведь восстанавливал, восстанавливал-таки я эту вычеркнутую самоотверженность, и Чимбур уходил довольный, а я только обзывал себя тряпкой, да мне же в конце концов и попадало за отсыл в секретариат сырых заметок.
А его стиль? Боже, сколько мучений! Он умудрялся в один абзац втиснуть три предложения, начинающихся с «потом».
— Так нельзя же, — страдая, говорил я.
Он высоко вскидывал кустистые седоватые брови.
— Да? А почему? Ведь так и делают: это, потом это, потом это.
Ну, в общем-то ладно, не о том речь.
И вот в июне нашему Чимбуру исполнилось наконец шестьдесят лет. По поводу этого заветного рубежа состоялось в редакции торжество среднего масштаба с поднесением виновнику настольных часов и с пожеланиями счастливого отдыха.
Я ни минуточки не сомневался, что старик тут же и побежит на пенсию. Тем более что оклад у него был всего девяносто рублей, а пенсии он мог огребать сто двадцать.
Нет, я не придавал тогда такого уж большого значения деньгам, и насчет морального удовлетворения я в общем-то все знал, и даже статьи об этом писал, — и не хуже чем у людей статьи выходили, а… как бы вам объяснить это все?
Мне как раз казалось, что Чимбур никакого такого удовлетворения, никакого удовольствия от своей работы иметь не может. Вот я — я имею! Я молодой, перспективный, способный. Пишу легко, быстро, меня все хвалят. Но если человек, мучительно пхекая и сипя больными бронхами, после десятикратных перечеркиваний вымучивает фразу: «Вследствие дождя сушение сена шло не на должном уровне», то какое, скажите, удовлетворение может получить он? Да он при первой возможности должен драпать от такой работы, бежать и не оглядываться!
Вот я и не сомневался, что он немедленно уйдет на пенсию, ну разве что два положенных месяца отработает. А тут мой приятель как раз уволился с завода, и я с легким сердцем посоветовал ему не торопиться с новой работой. Дескать, со дня на день должно освободиться место, а кому же на это место и претендовать, как не моему другу, студенту Литинститута, человеку талантливому и все такое.
И вот время шло, приятель ждал, а Чимбур наш продолжал жаловаться на боли в груди, на одышку и продолжал работать.
— Быть может, он просто забыл, что у него есть пенсия? — спросил однажды приятель.
Я только пожал плечами.
…Я тогда снимал комнатку у одной старушки, и в этой комнатке мы, сидя у окна, сумерничали, потягивая от скуки дешевое алжирское вино. К тому же в подражание только что вышедшей и нашумевшей книге Хемингуэя о Париже мы даже вино разбавляли водой, и это странным образом поднимало нас в собственном мнении. И говорить мы пытались тоже на хемингуэевский манер — все больше намеками и умолчаниями. Не считая, конечно, тех случаев, когда нечаянно срывались в бурный, бестолковый и многословный спор о высоких материях.
— А может, ему стоит слегка напомнить, а? — снова спросил приятель.
Я пожал плечами, уже в том смысле, что я, пожалуй, с ним согласен, но…
— Как же это сделаешь? — спросил я.
— Да так! Просто взять — и сказать!
— Не знаю. Что ж… Так, что ли, подойти и бухнуть: «Иди-ка ты, братец, на пенсию!» У меня, например, так не получится.
— Ах, не получится? — с насмешливой театральностью воскликнул приятель. — Ах, какие мы все деликатные! Сказать человеку в глаза: ты плохо работаешь — это, конечно, выше наших сил. Эх ты, гнилая интеллигенция!..
Вообще-то, насколько я его знал, приятель мой был человек мягкий, уступчивый, пожалуй даже трусоватый слегка. Ну, не то чтобы трусоватый, а скажем так: легко пасующий перед чужой решимостью. Но как раз такие вот, всегда тихие и мягкие, иной раз почему-то срываются и, с особенным смаком обозвав себя гнилой интеллигенцией, начинают так распаляться и надуваться своей будущей твердостью, решительностью, что вдруг отламывают штуки, до которых и жлоб-то не всякий дойдет.
Приятель мой, отругав как следует и себя и меня за подозреваемую мягкотелость, объявил, что все, баста! Он сегодня же вечером сходит к Чимбуру и все как есть ему скажет.
— Неудобно вроде, — промямлил я и тут же вспомнил, что это ведь не кто-то другой, а я сам посоветовал ему ждать чимбуровского места и вроде как бы заманивал его этим, соблазнял, что ли, и потому тоже не так уж тут чист. — Неудобно, конечно, — поправился я, — но, с другой стороны, почему бы и не сходить? Поговорить… Ну, хотя бы просто выяснить его планы, объяснить ситуацию. Так? Ведь он не может не понимать, что, что… Да и, строго говоря, все-таки чужое место человек занимает!
— Вот именно! — подхватил друг. — Пойти и объяснить, что дело обстоит так и так. Да? И спросить…
И так вот, перебивая друг друга и прихлебывая винцо, мы в десять минут порешили, что вообще ничего нет на свете естественнее, чем пойти и спросить у человека: не собирается ли он увольняться? Дескать, место его другим нужно.
На другой день я пришел в редакцию очень рано. Чимбур уже сидел за столом, не снимая своего знаменитого балахона и болотных сапог. Искоса смотрел в окно и монотонно, как заведенный, кивал, поглаживая указательным пальцем нос. Чрезвычайно сосредоточенный получался у старика вид! Даже величественный! И все это величие рассыпалось, едва только я сказал «Здрасте».
Старик сразу весь всполоснулся, обрадованно взмахнул руками, крылья его прически тоже взмахнули, балахон зашуршал, затрещал — и в этих мелких бестолковых движениях сразу же проглянула жалкая растерянность, оглушенность какая-то.
— Что это вы так рано? — спросил я.
— Знаешь, твой приятель-то, оказывается, на мое место метит, а? — он сообщил это как-то жалобно, стараясь заглянуть мне в глаза.
— Вообще-то знаю, — сказал я и сам почувствовал, что в этой деланной невозмутимости, небрежности тона слишком уж проглядывает желание спрятать внезапный стыд. — Он как-то спрашивал, не собираетесь ли вы на пенсию? — Я несколько замялся и поспешно перешел в наступление: — А что тут удивительного? Он учится.
— Да, конечно, чего же… Место для него хорошее, кто спорит? Но ведь я-то… — Чимбур запнулся и махнул рукой. — Нет! Но понимаешь, приходит он вчера и мне прямо с порога: «Вот, Александр Тихонович, у меня двое детей и плохое материальное положение, и два месяца я уже не работаю, так, может, вы уйдете на пенсию, а я займу ваше место?» А я…