— Значит, из родных краев давно уехали?
— Ой давно… — махнула она рукой. — С войны! Войной сорвало, — чуть помолчала. — А по правде тебе сказать, так может и оттого, что взамуж поздно пошла. И чего тянула? Добро б, знаешь, заморышка, недомерок какой, а я баская девка была, могутная, разве глупая только. Игрища любила, хаханьки, припевки… В колхозе у нас справно жили, сытно, веселья много было. А хотелось, вишь, девке, чтоб кто ее за сердце взял, присуха чтоб, уж как хотелось! Да не фарт. И мать меня ругмя уже ругала: доневестишься, что и свататься перестанут, в христовенькие пойдешь! Она жалючая была, мать моя, ох жалючая! И в самой страх занимался: что ж, думаю, что не люблю? Может, и люблю, да не знаю? Может, другие тоже брешут всё, как они по своим-то млеют и сохнут? Ну я и пошла за Васю Казакова. На Николу-летнего мы в сельсовете записывались как раз. А через шесть недель война, а еще через две его и забрали, — она смахнула со стола какие-то невидимые крошки, вздохнула. — Он-то меня любил оченно, провожала — при всем селе плакал. А я как бесчувственная была, все хихикала: «Скорей, мол, воюй, а то придешь, и ничего тебе не обломится — на сносях баба». Я, вишь, знала уже, что тяжелая, а только все это было как-то еще в смех да в новинку, почти как не верилось. И скажи вот, накаркала себе: в августе возили снопы, телега в ручье застряла, так запонадобилось мне, вишь, вытаскивать-подсоблять! Ну и скинула. Отлежалась, Васе написала, на работу снова вышла, ничего вроде, а потом проснулась под утро, вот так же дождик зудит… И будто душа во мне проклюнулась! Такая вдруг пустота, тоска. «Как же, думаю, жить теперя, до чего себя притулять?» По Васе своему заплакала, затосковала всякой жилкою. «Вот, думаю, дура! Не любила, покуда в руках был, у груди». Представила, как он там идет по дороге, под дождичком, грязища… «Господи, — молю, — не убивай. Верни! Хоть на денечек! Хоть на ушко шепнуть, как теперь вот мил стал!» Ну и опять же, наревела себе, намолила — ни писем больше, ни весточки. Как отрезало! На всю зиму. А весной приходит письмо, не его рукой, но он так и пишет, что, мол, диктует, раненный в руки, в грудь, а лежит недалеко, в Омске. «Приезжай, — пишет, — одна ты у меня жизня, проститься хочу». Мне бы, дуре, сразу к нему лётом, а я кинулась свинью резать, сальцем думала его побаловать, на ноги поднять. Целых три дня задержалась! Ну, поехала, прихожу в госпиталь — на неделю, говорят, опоздала, девка, помер. Даже рубашечки никакой от ево не дали. Охо-хо! «Кто же, говорят, знал, что приедешь?» Ну, заплакала я да и пошла в военкомат, там уж за день на всю жизнь выревелась, все углы слезьми обмочила, а куды там — и слухать не хотят. Только они свое, а я свое. Назавтра приходят, а я на крыльце сидю. Сидю и сидю. И на третий день — всё там же. Ну, начальник ихний и понял: ее, мол, не сбудешь. «Отправьте ее, — говорит, — надоела». Сальце я еще допрежь евонным помощникам раздарила, так они мне все бумаги враз сделали. Я ж у них все на фронт просилась, за Васю. Такая во мне тогда злость была, если б вправду на фронт — я б им глотки зубами перекусывала, фашистам этим. Жизни в себе все равно не чуяла — одну пустоту и злость. Да они меня за мое же сало и обманули, военкоматские, — она махнула рукой и чуть улыбнулась чему-то, то ли прощая давний этот обман, то ли предвкушая уже следующую фразу, ее эффект. — Послали меня, парень, в горем.
— Куда-куда? Гарем? — недоуменно переспросил я.
— Да в железнодорожники. Каждый поезд у нас своим ремеслом занимался. Связьрем — те связь, а мы и путя и такое всякое. Одним словом — головной ремонт, горем то есть. Я в этом не очень-то смыслила, так что сперва при швальне помогала, а потом проводницей в штабной вагон взяли. От бабьей доли и фронт не увел — топить, подметать, варить, стирать — все на мне. Наши какую станцию займут — и сразу туда мы: всё на ноги становить, в ход пущать. Полковник наш, что у меня в вагоне жил, над тремя эталонами командовал. Вечно такой смурной, крикливый, черный, что жук. Разозлится — кричит: «Бургане бурга, никакая гайка!» — и хлясть кулаком по столу. Непонятно, а пужливо. Я-то его как хотела, так и дурила. Все зенитчиков со штабного подкармливала, такая уж наша бабья душа жалючая! Три года с гагом все ездила, ездила…
— А зенитчики что — рядом стояли?
— Да не… У нас. Вот такочки наш вагон, а рядом они на платформе, и такая у них не то пушечка, не то пулемет с двумя дульцами. Война-то у нас, у ремонтников, вся в одну сторону: нас и бомбят и по-всякому, а по них одни зенитчики стреляли, и то для шуму. За всю войну никого не подбили. Да и такие зенитчики — куда им! — все опосля госпиталя, задоенные, занюханные, худющие, в чем и душа-то есть. Не пожалеть нельзя, а конец у бабьей жали известный. Как первый раз случилось такое — сама себя убить хотела. «Ах ты, думаю, сучка. Такая твоя, значит, за Васю месть? Я ж тебя, думаю, порешу!» Да страх взял: ну как покалечусь только, и меня за самострел судить будут? Нет, думаю, пусть уж лучше так убьют! Нас тогда еще сильно бомбили. А потом это все отмякло, махнула я на себя рукой, и думка моя другая пошла: надо ж для чего-то и на свете жить — вот, думаю, затяжелею пускай, спишусь и поеду домой ребятенка ро́стить. Не так душе пусто будет. Разве ж бабе одной злостью прожить, если ее сам бог для жалю придумал, дуру этакую? И, думаю, если с ребятенком, так мать не прогонит, будем с ней, две старушки, ро́стить его. Да… А может, и то, что на всякий грех себя уговоришь, коли хочется.
Она опять замолчала, не гася своей робкой улыбки, но мне почему-то казалось, что она может вдруг расплакаться — и что я тогда буду делать? От этого я и спросить ничего не мог: каждое слово казалось опасным, взрывчатым. Заговорила она сама, так же просто и ровно, как прежде.
— Вот так. А Павел мой — тот до меня притулился уже в сорок пятом, на чужой земле. Да так, что трактором не оттянешь. Он контуженый был и раненый и заикался сильно, совсем, бывало, слова не выговорит. А вот полюбимся, он лежит рядышком и говорит хорошо так, складно. Встанет — и пошел заикаться. Расформировали нас уже под конец сорок шестого, зимой. «Ну, — говорю, — Пашенька, давай прощаться!» А он: «Цыть отседа!» — слышать не хочет. «Да ты сам, говорю, раскинь башкой: я и старше тебя на пять лет, шутка ли? И не тяжелею совсем. А ты мужик молодой. Что нашей сестры незамужней, что девок — нынче как собак нестреляных: придешь — любая твоя. Жизнь-то свою не коробь, зачем?» Говорю, а самой реветь охота. Это уж всегда так: ум правду видит, а душе на тую правду — тьфу! — ей счастьица дай тепленького, понежиться ей. А тут еще Пашка мой уперся, что бык. Так-то он нешумливый был, ласковый, но упрется на чем — танком буровит! До своего, значит. «Хошь, говорит, к тебе едем, хошь ко мне, но — вместях». А я по правде и сама-то радешенька. «Ну, говорю, раз такое дело, домой не поеду. Там я с Васей жила. И так перед ним грешная: полюбить как след не успела, опосля верной не вытерпела, кругом вина! Нет, тудой не поеду, а к себе хочешь — вези». — «Ничего, — говорит, — меня полюбить успеешь. Я человек характеру легкого, жить мне долго». Смеется. Так вот и оказалась я в пришлых.
Она взяла из чугунка новую картофелину, обчистила ее и принялась кусать, макая в соль — крупно, но без спеху и жадности.
Дождь уже не гудел за окном, но осмеркло еще глуше и сиротливей. Осокори у соседней избы сливались ветвями с черным небом. Заслонка в печи была сдвинута, и красные отблески жара ходили по потолку.
Я разлил остатки вина по стопкам.
— Ну, — сказал, — давайте за вашу здешнюю жизнь!
— А что ж? Я и на эту жизнь, милок, не жалуюсь, давай! Всяко жилось, да настоящего горя я за Пашей не знала все ж. Чутливый он был у меня. Что на песню, что на иную душевную справу, а страсть чутливый. Тоже вот, с винцом этим. Другие мужики, сам знаешь, как пьют. А Паша, тот — нет, тот гольную выпивку не любил. Возьмет белоголовую — и домой. Я картох сварю, капустки выну, мы с ним вместях выпьем и ну петь! Все песни перепоем. На душе-то поширеет, будто светом опахнет всю. Так-то не очень было нам чему радоваться, не выпадало. Еще как приехали мы, до того мне тут не глянулось, прям сердце оборвалось: избы — одни малухи, коровы тощие. А у нас так и вовсе: мать его померла, окна выбиты, дверь сорвана. Ходили с Пашей по селу, свою же лапотину всякую собирали. Но худого не скажу: первый обзавод нам вернули. Паша работать пошел в МТС, в Рождественно, козу купили. Супряжно жить стали, в лад. Летом я всякой лесовины напасала. Зима сорок седьмого — она, сам знаешь, брюхо народишку подвела, а мы ничего, справней других вышли. Козу, конечно, пришлось за мясопоставки отдать, да ведь я и покупала ее зачем? Думала, может, какой ни есть ребятенок все ж заведется. А самим-то и без молочка ниче, прожить можно. Через год козу новую купили, избу перебрали… Так оно, может, и жили б людьми, да Пашу мово председателем поставили. Это, не соврать, как раз под пятидесятый год новый, да. Как проголосовали в клубе, он встал: «Ну, — говорит, — так: у меня чтоб от работы никто не отлынивал, ни под каким видом! А детишки сыты будут — это обещаю». Так и сказал, да. До сей поры тебе каждая баба скажет: только при Косошеине и вздохнули. Первое он что сделал? — на лето Дашу-одноглазую выделил, ребятню ей собрал, трудодни велел писать, будто сторожихе, и заладилась она с имя каждый день божий в лес. И мужикам на день подводу давал — ивняк резать, а зимой бабам — всё это в город, на базар. Тутошний народ — он же спокон не столь полем жил, сколь этой лесовиной всякой, клюквой особо, да этими ж корзинами, завсегда их мужики плели. Но, правду тебе сказать, и народ тогда старался, не то как счас. Первый год все нас газета похваливала: тут подтянули, тама. А урожай подвел. В пятьдесят втором зато как с поставками мы рассчитались, семена засыпали — пришел мой Пашенька домой с белоголовой. Выпили мы, рыжиков я нажарила, а опосля до ночи на крыльце то пели, то хаханькались. Он все шутил: «Меж лопатками мне почеши — видать, крылья растут!» И то — по шестьсот граммов на трудодень оставалось, да овса еще, да картошки. Тогда это неслыханное дело было — по шестьсот граммов на трудодень! Да… Хорошо мы с ним в последний раз попели, душевно.