Потом лестница завертелась в башенке, как винт в мясорубке. Ветер сорвал с меня бескозырку. Обеими руками я схватился за перила и закружился в трубе.
Сколько времени длилось это, не знаю. Разбудил меня колокол. А когда я открыл глаза, то долго не мог понять, почему у меня такие длинные ноги. Внизу смутно блестела накрытая туманом вода. Временами клочья редели — тогда у моих ног открывалась полоска пены и черные камни. Постепенно я понял, что лежу ничком на фонарной площадке, просунув сквозь прутья решетки руки и голову. Как это случилось, не знаю до сих пор. Вероятно, под утро я полез на площадку и свалился.
Теперь ветер отжимал туман к берегу. Ветряк кружился, старый колокол спрашивал басом туман:
— Был ли бой? Был ли бой?
Потом, замедлив удары, точно прислушиваясь к шуму моря, он отвечал важно и грустно:
— Дно-о… Дно-о… Дно-о…
Кажется, у меня начиналась горячка.
Помню, я спустился вниз, в сторожку, и стал наваливать на Сачкова одеяла, брезенты, полушубки, плащи — все, что мог найти на вешалке и в кладовой. После этого я надел почему-то резиновые сапоги и, стуча зубами, залез под тряпье. Я обнял Сачкова, соленого, мокрого, и вместе с ним поплыл навстречу «Чапаеву».
Остальное — сплошной винегрет. Стук катера, плеск воды возле уха, горячий дождь, ободок кружки в зубах. Чьи-то прохладные руки на голой спине и нудный запах аптеки. Я забыл имена, лица, время — все, кроме зажатой в кулаке пуговицы от бушлата смотрителя. Почему-то мне казалось, что — потерять пуговицу — потерять все.
Кто-то пытался уговорить, разжать кулак силой. Я жестоко боролся, ломал пальцы, кажется даже укусил противника за руку. И победил. Пуговица осталась со мной. Я спрятал ее под матрац и доставал только ночью, оставшись один. Колокол славный сторож, мой друг — гудел непрерывно, напоминая об опасности, не давая мне спать.
…А когда он умолк, я открыл глаза и увидел возле себя Колоскова. Он сидел на табурете, свежий, холодный, с лицом цвета седельной кожи, и старался завязать зубами тесемки. Из рукавов больничного халатика на целую четверть вылезали здоровенные красные ручищи.
И Сачков был тут же, серьезный, грустный, надевший впопыхах халат разрезом вперед. Он разглядывал меня с почтительным страхом, как сирота покойного дядю, и при этом громко сопел…
Я хотел спросить, что случилось, но Колосков зашипел и поднял ладонь.
— Все в порядке, — сказал он шопотом, — мы с доктором только что вас осмотрели.
— Ерунда, — подтвердил Сачков, — мне сдается, ты здоровее, чем был.
— Я хочу знать… …
— …что нового? — подхватил Колосков. — Понятно. Из Владивостока привезли апельсины, кожура толстовата, однако справляемся. Погода тоже ничего, баллов на шесть. Что еще? Боцман лечит зубы… Во втором экипаже дамы повесили зеленые шторы… Ничего, подходяще…
— А маяк?
— …Завтра сборная отряда против сборной порта, — сказал торопливо Сачков.
— Где «Чапаев»? Я видел огни.
— Все в порядке… Левый край пришлось заменить.
— Перестань… Я спрашиваю, что на маяке?
Сачков замолчал, а лейтенант сильно заинтересовался мундштуком трубки. Он долго ковырял его спичкой и разглядывал на свет, потом медленно ответил:
— Занятный сон… Вы простудились на охоте… Помните, перешли вброд реку? Вы и того… А вообще… Спать надо, Олещук… Спать.
— Когда это было?
— Охота? Месяц назад.
Я молча полез под подушку и достал пуговицу, старую, орленую пуговицу дяди Кости, обтянутую черным сукном.
Колосков посмотрел на нее и отвернулся. Море за окном было злое и синее. На дубках лежал снег.
— Вам это приснилось, — сказал он упрямо.