В прокуренном «Perkeo» все те же добродушно шумливые бюргеры, извечно разделенные на приверженцев «мюнхенского» и «пильзенского», все те же засаленные карты, все те же вечные споры о канцлере и бургомистре.
Единственная новость, о которой мне не без таинственности сообщил старинный знакомый, флейтист и оберкельнер, Шмидт — незаконная внучка у семидесятилетнего профессора ориенто-
56
логии, всю свою жизнь внушавшего веселым буршам радости небытия, но не справившегося с жизнерадостностью собственной дочери. Не правда ли, какая остроумная месть жизни безжизненно академической проповеди чужого религиозного миросозерцания.
Когда я приехал в Гейдельберг, мне не было еще и двадцати лет. Никакими словами не передать мне Вам, Наталья Константиновна, какой то совершенно особой вдохновенности тех моих дней. Желание как можно глубже, как можно скорее все познать, пережить, постичь так страстно клокотало в груди, что порою я начинал бояться какого то взрыва в себе. Предчувствие себя на вершине жизни с такой отчетливостью и страстью вскипало порою в душе, что медленное восхождение казалось изменой; душа требовала мгновенного взлета. Среди лекций, на которых я просиживал целыми днями, вечерами над книгою я постоянно безвольно уносился душою в какие то мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать.
Теперь, когда те дни с их священными, с утра освещенными, зимними аудиториями, с их тихими вечерами над впервые открытыми страницами Платона или Шеллинга, с их отчаяньем понять высоко в горах над городскими огнями, как это мир мое представление, когда он со всех сторон окружает меня такой прочной устойчивостью и древнею мудростью, так далеко
57
отошли от меня, — теперь, когда десятилетнее общение с памятниками науки и искусства уже успело породить в моей душе ту профессиональную развязность (так называемую научную объективность), с которою церковные сторожа снимают во время богослужения нагар со свечей и я уже вполне владею высоким, но и грустным искусством не заглушать биением собственного сердца звучания мира, — теперь, о теперь Наталья Константиновна, я бы с величайшею радостью отдал все мое знание и все мое умение за дифирамбический восторг тех моих ранних «младенческих» дней.
Впрочем все это праздные размышления. Как бы душа ни стремилась вернуть себе потерянный рай, жизнь не знает обратных путей и никогда не возвращает прошлого, если не считать за возврат те наши воспоминания и мечты о нем, которыми она часто так безжалостно отравляет наше настоящее и даже будущее...
9-го января.
Вчера много бродил в горах. Стоял удивительный для здешних без зимних мест снежный, солнечный день. Пообедать забрался в тихий незатейливый «Speierhof». Поздоровавшись с хозяйкой, радушной старушкой, сразу же узнавшей во мне старого знакомого, я прошел в тепло натопленное светлое зальце, где в качестве единственного посетителя уселся за своим любимым
58
столом у окна, выходящего на обсаженную молодыми яблонями небольшую площадку летнего кафэ.
На этой площадке почти целых девять лет тому назад я впервые увидел Таню.
Сияло прекрасное майское утро, блаженно напоенное медвяными ароматами цветущих лип. Повсюду раздавался веселый птичий щебет и звонкое жужжание пчел. За круглым столиком, (как странно, что нельзя узнать за каким из тех, что сейчас нагромождены друг на друге в стеклянной галерее), я увидел спиною ко мне знакомую мужскую фигуру в че-су-че, а напротив неё девушку в белом платье и большой панаме с длинной желтой вуалью. На снежно-белой скатерти стола, на красно-желтом песке вокруг него, на че-су-че костюма дрожали круглые золотые пятна. На оживленном лице девушки сияла счастливая солнечная улыбка.
Боже мой, в какой бесконечной дали предстало вчера предо мной то блаженное майское утро, и как трепетно дорого, как бесконечно близко было оно мне... — близко своею далью. Так близок, так дорог бывает душе покидаемый берег родной земли...
Скажите, Наталья Константиновна, обрадованы ли Вы тем, что я так прямо и просто говорю Вам, что моя жизнь с Таней превратилась для меня ныне в хотя и очень дорогой, но все же и радостно покидаемый берег.
Я этим приливом правды в мир наших
59
отношений, говоря откровенно, скорее обрадован, чем опечален, и бесконечно благодарен новогодней ночи, что она вдохновила меня на жестокую искренность с самим собою и с Вами.
Пусть эта искренность открыла мне глаза на то, что у меня в душе готовились свить себе гнездо предательство и лицемерие; все равно — самый факт этого открытия, проливший новый свет на все переживания последнего времени и так неожиданно выявивший греховную первооснову моей души, внес некоторое успокоение в мою внутреннюю жизнь.
Быть может такой поворот от осознания своего греха к быстрому успокоению покажется Вам и странностью и грехом. Мне же он вполне понятен. Я его не раз наблюдал и в себе и в других, как совершенно неизбежный и внутренне, по моему, вполне оправданный душевный ход. Ведь дар самопознания не только теоретическая способность, но и нравственная ценность: — готовность к всегда мучительному надлому цельности своего мироощущения, а потому несколькими ступенями уже и готовность к страданию. Готовность же к страданию всегда успокаивает и облегчает вину.
Почему я раньше не понимал, что мои письма к Вам — ничто иное, как измена Тане и склонение Вас к измене Алексею. Конечно потому, что внутренне не был еще готов к отказу от одновременного наслаждения и полнотою моей любви к Тане, в форме неомраченных воспо-
60
минаний о ней, и цельностью моей любви к Вам, под щитом лирической и бескорыстной дружбы.
Теперь, когда я подсмотрел хищнический замысел своей души и сознательно отказался от него, когда я понял неизбежность выбора, жертвы и предательства, усвоил долг своего греха, я спокоен и даже как-то внутренне оправдан перед собою.
Но Боже мой, Наталья Константиновна, если бы Вы знали, как мне надоело, опостылело это мое постоянное «не могу не сознавать». Если бы знали Вы как много дал бы я, чтобы перестать быть одновременно и анатомом и костюмером своей собственной души. Скелет в позе Нарцисса, что может быть гнуснее этого образа, и что может точнее определить сущность моей души.
Но только не всю сущность, Наталья Константиновна, верьте, не всю. Я знаю, я чувствую, я верю, наконец, что где-то глубоко во мне плачет и гибнет ребенок, который может быть спасен и взращен только Вами одной.
Пока кончаю. Буду ждать Ваших писем, Ваших редких, прекрасных писем, которые всегда с такою силой стесняют мою душу единственным «лирическим волненьем».
До свидания, Наталья Константиновна, до скорого свидания в Москве.
Целую Ваши руки
Ваш Николай Переслегин.
61
Гайдельберг 18 января 1911 г.
Я очень боюсь Наталья Константиновна, что мой заезд в Гейдельберг окажется в конце концов пустою затеей. Боюсь, так как начинаю предчувствовать, что. сколько времени я ни проводил бы в здешней библиотеке, я вряд ли по настоящему продвину свою работу. Очевидно я могу успешно работать только при условии полной одержимости интересующим меня предметом. Одержим же я сейчас не столько стремлением читать письма немецких романтиков, сколько желанием получить письмо из Москвы.
Но я знаю, оно придет не скоро: — ведь для Вас писать, все равно что болеть. Ну что же, буду терпеливо ждать и от нетерпения писать Вам.
Знаете, Наталья Константиновна, за что я люблю немецкую душу? — за полное отсутствие в ней всякой нарядности, всякой позы и всякого охорашивания, за её уродливую выразительность и умную угловатость, одним словом за её существенную мужественность.