В чем тут дело — сказать трудно. Нигде так много не философствуют, как в России, а философии — нет. Впрочем аналогичные курьезы есть и в других странах. Германия — страна музыки, а как только немцы невзначай запоют хором, хоть святых вон выноси; так же Италия — страна глубочайшей театральной традиции, а театра нет; в драме не высидишь, опера лучше, но тоже страшное варварство.
Кстати о театре. В последнем письме забыл написать Тебе, что по возвращении из Корчагина ходили мы с Константином Васильевичем в Летний Эрмитаж смотреть Нарымова.
279
Собираясь «кутить», Константин Васильевич очень суетился и даже волновался. Вспоминал свою холостую жизнь, когда «частенько хаживал летом в сады», с увлечением рассказывал о своем участии в комитете по устройству первых народных гуляний в Манеже, долго рассчитывал когда он в последний раз был с «Лидуней» в театре. Одевался он словно невеста, целую вечность, но зато уж и вышел из спальни таким заправским старинным щеголем, что я только рот раскрыл. Обрадованный моим удивлением он лукаво подмигнул своим темным горячим глазом из под совсем такой-же как у Тебя брови, и, напевая модный в «старинные годы» цыганский романс, героем вышел в переднюю, чувствуя, что он на что-то решился. Оказывается, что как женился, так тут-же и бросил ходить в сады: «Сначала денег лишних не было, потом времени..., так и отвык».
Нарымов играл изумительно. России в нем больше чем во всех современно-славянофильских писаниях вместе. Закроешь глаза — со сцены рекою тянет: — прохладой, простором, ракитным кустом... вот, вот, защелкает соловей. А какая русская речь — музыка. Дай ему что хочешь читать, букварь — у него Пушкин выйдет. Замечательнее-же всего—невероятная легкость громадного, грузного тела. Не тело, — а «пух Эола»; и потом жест — совсем особенный, в другом актере быть может принципиально недопустимый,
280
не столько выражающий определенную эмоцию, сколько все время что-то рассказывающий: жест глухонемого. Причем каждый палец сам по себе, у каждого своя физиономия.
Но все это внешнее важно, конечно, только как внутреннее. Не всякий художник по своим убеждениям метафизик, но подлинный талант сам по себе всегда метафизичен по своему корню, по своему звуку, по своему действию. Нарымов тому прямое доказательство. Я с ним встречался не раз. Человек по своему образованный, бывавший в Европе, но совсем простой и не мудрствующий. После спектакля любит поужинать, выпить, сыграть в преферансик, побренчать на гитаре, помечтать о внучатах... А талант его на него не похож. Талант его настоящий большой философ, всю жизнь работающий над великою темою оправдания и спасения грешной человеческой души.
Сколько ни видал Нарымова — всегда он играет сбившихся, пьяненьких, подленьких, павших, грешных, преступных; оттенков у него без конца. Играет всегда мягко, без педали, но и без прикрас, без идеализации, со всею зоркою меткостью своего гениального реализма. И все-же, кого-бы он ни играл, всякого из своих жалких, темных героев он обязательно как-то оправдает и спасет, каждому отвоюет в сердцах зрителей и в царствии небесном и угол и койку. Так было и теперь с Расплюевым. Всю проплеванность его души показал, но плюнуть на
281
своего героя никому не позволил. Громадный талант. К нему ни с Кантом, ни с Сезаном не сунешься, он сам себе и Кант и Сезан.
Так он нас с Константином Васильевичем растрогал, что мы решили остаться поужинать. Уселись мы на стеклянной террасе за маленьким столиком у самых перил. Вдали на открытой сцене, в красных огнях головоломно летали по воздуху какие-то красные люди-рыбы. Под большими газовыми фонарями зеленовато мутнел плотный квадрат спин равнодушных московских зрителей. За перилами на пыльной площадке прилежно вертелась унылая карусель входной садовой публики. У нас на террасе было как будто веселее. Отчаивалась рыдающая скрипка, словно в забытье замирали цымбалы, взлетали хохоты и пробки, постукивали тарелки, и кренясь словно велосипедисты на виражах, резво носились между столиками приветливые московские половые.
Просидели мы с Константином Васильевичем долго, чуть-ли не до утра и время провели очень хорошо: по мужски, по родственному, каждый сам по себе и все таки вместе. Закусив «под водочку» и выпив к паровой осетрине бутылку вина, Константин Васильевич совсем переродился. Из милого— стал талантливым, из делового человека — фантазером, и главное, из молчаливого— очень разговорчивым. Рассказал он мне и о своей страстной влюбленности в недосягаемую «Лидуню», и о вдохновенной речи До-
282
стоевского на открытии памятника Пушкина, и о том, как всю молодость пробился над осуществлением мечты Леонардо окрылить человека, на что, по его убеждению, у него не хватило только шелку, и о том, как все свои холостые воскресенья протолкался на Сухаревке, ища среди хламу всяческой старины...
Конечно, математических знаний, вынесенных из Заиконоспасского училища греческого монастыря, хватить на постройку аэроплана никак не могло, но дело ведь не в успехе, а в таланте. Никогда и не подозревал я, Наташа, что отец твой такой замечательный человек: — горячий, с мечтой и с полетом. Думается, что его заботы о семье и заботы о нем «Лидуни» пригасили его крылатые мечты о крыльях... По моему он свою «счастливейшую жизнь в семье» прожил как жук под стеклом. Очень я рад, родная, что Нарымов, музыка и вино помогли ему тряхнуть стариной и показать свою настоящую широкую душу.
Знаешь, я всегда удивлялся тому исключительному такту, с которым Твои родители отнеслись к нашему жестокому для них роману. После вечера в Эрмитаже я многое понял. Широта души всегда — и понимание мира и источник настоящей любви. Представь себе какой был-бы ужас, если бы вместо Твоих родителей мы имели дело с Алешиной матерью, которая не только мира, но и самою себя не понимает, давно уже забыв о своей собственной молодости. Мне кажется, что
283
если бы не её все усиливающееся влияние, мы давно нашли-бы с Алешей общий язык. Все время верчу в душе большое письмо к нему, но напишу-ли
— не знаю: нет настоящей веры, что смогу сказать, потому что нет настоящей надежды, что он захочет услышать...
Можешь себе представить, Наталенька, что наш скромный выезд произвел на Константина Васильевича, как это ни странно, некоторое впечатление.
Встав на следующее утро очень поздно, он вызвал к чайному столу старшого мастера и заведующего; наставительно отдал целый ряд распоряжений, переспросил, поняли ли его, походил в некотором волнении по комнате, принял соды и затем объявил мне, что поедет в Корчагино, так как ему давно надоело всю жизнь одну и ту же лямку тянуть. Я, конечно, не поскупился на серьезнейшие доводы в пользу его «легкокрылаго» решения и через час мы с ним были уже на вокзале. В вагоне он вдруг заволновался, не напутают ли чего без него в Москве, найдет ли он извозчика на станции, не перепугает-ли всех в Корчагине; но дело было уже сделано, поезд тронулся, и он, смущенно улыбаясь, закивал мне из окна.
Ну, родная, до скорого свиданья. Надеюсь, что перспектива Петербургской жизни будет Тебе приятнее Московской. В Москве Тебя замучил бы Алеша: ведь он изо дня в день и жаждал и боялся бы встречи с Тобою. Да и жизнь среди
284
всех родных и знакомых показалась-бы нам после нашей тишины утомительной и разлучающей. А Петербург: — новый город, отсутствие людей и воспоминаний — быть может и станет тем продолжением нашей Касатынской жизни, нашего «одиночества вдвоем», о котором Ты так нежно мечтаешь в Твоем письме, за которое я еще раз «без конца» целую Твои милые рученьки.