Синичка улетела, ныряя в воздухе. Мать сняла пенсне, отложила письма на столик и встала. Лицо ее было задумчиво, выражало заботу. Она не заметила, как в дверь просунулась вязанка дров, косолапый мужик Аверьян, в полушубке и валенках, с размаху грохнул ее у печки. Мать вздрогнула, обернулась. Аверьян будто смутился. «Ах, как ты гремишь». – «Дровешек, было, того…»
Мать прошла в столовую. Старый лакей Ипатыч, лысый, с больными ногами, накрывал на стол. «Пива барину достали из погреба?» – «Так точно-с…» Мать оглядела столовое свое хозяйство – как будто все в порядке: графинчик водки перед прибором отца, соленые огурцы, красная капуста.
Кое-что она, все-таки, поправила: весело ли на душе, хмуро ли, хозяйство священное дело, о своих чувствах думать не приходится.
Отец весело раздевался в прихожей. Насвистывая, прошел умыть руки в умывальную, отклеил ледяшку с уса: мороз порядочный. Потом расчесал боковой пробор, пригладил волосы щеткою, явился в столовую.
Мать, в накидке, как бы слегка озябнув, садилась уже на свое место.
– Меню? – спросил отец. И налил рюмку водки. Он, когда бывал в духе, всегда спрашивал меню, «чтобы знать наперед, чему сколько оставить места». Но мать как раз этого слова и не любила. В нем было для нее что-то ресторанное.
Отлично зная, что сегодня рассольник и на второе баранина, она ответила независимо:
– Вот сам увидишь. Отец заедал водку огурцом.
– Для того и спрашиваю, чтобы услышать, а не увидеть. Мать ничего не ответила, позвонила Ипатычу. Через минуту внес он дымящийся рассольник. Отец выпил вторую рюмку и сказал, что опять ему придется ехать в Илев, дня на три: приезжает из Петербурга Ганешин с членом правления.
– Дурачье петербургское, опять начнут мудрить, делать вид, что понимают что-то в заводском деле. А что они понимают? Ровно ничего!
Отец говорил будто бы иронически, но тоном бодрым. Он и действительно вовсе не прочь был съездить в Илев, выпить с Ганешиным коньяку, сыграть в винт – а может, а дамы какие приехали из Петербурга – распустить хвост, похохотать. Мать все это чувствовала. Лицо ее становилось строже.
После баранины была еще размазня. Отец ел ее медленно, намасливая, приглаживая и приминая ложкой – получалось вроде геометрического тела – по правильным секторам он выгребал содержимое.
– Я получила из Москвы письма, – сказала мать. – От Глеба и Лизы.
– А-а! Ну, как, здоровы?
Отец спросил приветливо, но довольно равнодушно.
– Прочти сам.
После размазни отец налил кружку пива, надел пенсне и взял письма.
– Учится, учится. Та-ак.
Он отложил письма Глеба, взял Лизино. Некоторое время читал молча.
– Вдовы Милобенской… хозяйка милая и простая… – снял пенсне, вынул кожаный портсигарчик. Закурил папиросу и хлебнул пива.
– Вот эти милые и простые хозяйки, симпатичные вдовы и любят молоденьких студентов.
Мать строго на него взглянула.
– Что ты этим хочешь сказать?
Отец курил – пускал кольца синеватого дыма. Они плыли плавными мягкими валиками, потом таяли.
– А то и хочу сказать, что говорю. Сколько я таких случаев знал!
– Сыночка по-другому воспитывался, он…
– Твой сыночка совершенно так же устроен, как и все.
– Во-первых, он такой же твой, как и мой.
– Не сомневаюсь.
– Да, и сыночка не станет заводить романов с первой встречной женщиной. Он слишком серьезен.
– В этом возрасте все кажутся очень серьезными, а думают только об одном.
Мать стала еще холодней.
– Если судить по собственному опыту, то, конечно…
– Э-э, брат, при чем тут собственный опыт? Природа! Так человек создан. Против рожна не попрешь.
Мать сама думала почти так же. В молодости любила отца возвышенной, чистой любовью. Но возвышенная любовь – одно, жизнь другое. Долгие годы с отцом доказали это. Теперь она говорила о любви реально, полумедицински. Вглуби же, запрятанное, очень оскорбленное, сидело и прежнее.
– Разумеется, если видеть только животную природу человека…
Отец не поддержал разговора. У него был такой вид, что не стоит спорить: дело ясное, жизнь идет по своим законам, не нами установленным. И по этим вот законам он допьет свое пиво, перейдет в кабинет, где пахнет ружьями, патронташами, медвежьей шкурой у письменного стола – заляжет на турецком диване да так заснет, что просто прелесть.
Это именно и произошло. И вторую часть дня они провели по-разному. Отец, выспавшись, еще раз сходил на завод, вернулся в настроении хорошем. И весь вечер напевал песенку, которая неизменно развлекала его:
Вею, сею, сею, вею,
Пишу письма архирею
Архирей мой, архирей,
Давай денег поскорей.
Мать тоже прилегла. Печка, которую знатно растопил Аверьян, потрескивала и бросала на пол красновато-золотистый отсвет. Мать постелила на подушке дивана чистый носовой платочек, прилегла вздремнуть – не так, как отец, но дремотою тонкой, однако отдохновительной. Нынче дремота не шла. «Конечно, одному скучно, грустно в таком городе, как Москва. А тут рядом женщина, опытная, ловкая…» Дальше шли мысли в том же роде. «Да, и не заметит, как она его затянет. Разве у него есть опыт? Он ничего еще в жизни не знает, она этим и воспользуется».
Зимний день кончился. Голубятня, занесенная снегом, стала было погружаться во мглу, но сквозь сосны Саровские сначала бледно, а потом явственней засветилась луна, она катилась бесшумно-таинственно в небесных безднах. То заволакивалась мелочною белизной, то проносилась по лазури в узорах звезд, тогда ярче и чище заглядывала в окна дома балыковского, где на своем диване передумывала Глебова мать те же думы, какими томятся, томились, будут томиться тысячи матерей. В снежной, фантастической пустыне за окном все было хорошо – дыхание Господа сил. В женском сердце все тоскливо, смутно, несмотря на золотые узоры, уже тянувшиеся из окна по полу.
По временам мать переворачивалась, вздыхала, вполголоса произносила: «О, Боже мой, Боже мой!» – полувздох, полумолитва (но если молитва, то бессознательная: сознательно мать не молилась).
Весь этот вечер она была не в духе. И вполне ушла в себя. С отцом больше не подымала разговора о Глебе. Переходя с места на место, садясь, вздыхала. «О, Боже мой, Боже мой!» – как будто тот Бог, к которому была она прохладна, следовал за ней повсюду.
Пасьянс после ужина прошел мрачно. Мать совсем не слушалась советов отца, вся его глубокомысленная стратегия пропадала. Он довольно быстро махнул рукой, усиленно занялся пивом, слегка подпевал: «Архирей мой, архирей, давай денег поскорей!» Мать подняла глаза: «Что тебе нравится в этой песенке? Ничего смешного!» Отец улыбался. «Вею, сею, сею, вею…» Мать смешала карты – пасьянс не вышел: «Просто герунда».
На другой день отец в дохе, серой мерлушковой шапке закатился в Илев. Мать осталась одна, в снежной своей обители. Она много шила, читала роман в «Вестнике Европы», надев валенки, ходила по хозяйству. Многими своими вздохами пришла к некоторому решению. Большие ли решения, малые ли, созданные в одиночестве, крепки. Мать невозможно было сдвинуть с того, что она уезжает в Москву – «Недели на две, чтобы посмотреть, как живут Лиза и сыночка».
* * *
Зима российская катилась – над столицами, над захолустьями. Веял снежок над Петербургом, где молодой царь входил в силу власти, и над Москвой, где правил дядя его, высокий, изжелта-костистый, москвичами не любимый Великий князь Сергий. И Петербург, Москву, далекое Балыково несло одно дыхание равнины русской, с заметюшками, морозами, полузасыпанными снегом избами, заиндевелыми бородами, сизо-мохнатыми лошаденками.
Глеб, живая точка, ежедневно направлялся на Коровий Брод, слушал там лекции, чертил с Сережей Костомаровым части машин, сдавал зачеты, дома ел скучноватые щи – изделия Лнфимьюшки или Таисии Николаевны. Квартирка все так же тиха, Таисия Николаевна так же робка. В спальне по-прежнему голубой фонарь, будто и призывающий, а освещает всего лишь благоустроенную, но одинокую постель. И портрет мужа ничем не смущен.