Раздался звонок. Александр Григорьич встал. Лицо его приняло вновь более отдаленный, холодный оттенок.
– И за работу-с. Да. Я с вами говорил как классный наставник. Не извольте распускаться. Я бы хотел, чтобы у о. Парфения вы вновь ответили и как вам подобает. Да. Поправились бы. Да. И никаких рассуждений. Никаких оправданий. Да. Я вам говорю.
Высокий, худой, побалтывая за спиною фалдою вицмундира, Александр Григорьич расширил строго глаза, подошел к двери, распахнул ее в коридор и жестом указал Глебу способ действий. Мирно-пустынный рисовальный класс с акантовыми листьями из гипса, головою Артемиды, бюстом Юпитера курчаво-бородатого, маскою Цезаря, остался сзади. Жизнь продолжается. Сейчас следующий урок.
* * *
Приближался конец четверти. Учителя выводили средние отметки. Высморкав воспаленный нос, Флягин спросил Глеба «Что же, ты будешь поправлять пару?» Глеб ответил неопределенно.
Конечно, сейчас самое время. Поднять руку в начале урока: «О. Парфений, позвольте поправиться». Ответить подзубренный урок, ответить на два-три вопроса «из пройденного» – отметка за четверть улучшается.
Но Глебу этого-то и не хотелось. Отношение его с о. Парфением по-прежнему были загадочны. Оба молчали. Глеб вежливо кланялся при встрече, внутренно всегда несколько смущался и то обостряющее действие, какое производил на него о. Парфений, нельзя было назвать равнодушием. Не была равнодушием и замкнутость о. Парфения – в мелочах обращения на уроке, в тоне вопросов это чувствовалось. Все же о. Парфений держался на каких-то высотах, за рвами, крепостными стенами.
Глеб не вызвался поправляться. О. Парфений тоже не спросил его. И так же безмолвно, как в свое время поставил два, вывел теперь в четверти из двойки пять. «Да, – сказал Сережа, – значит, он тебе верит». – «Видимо. Тебе тоже, конечно, поверил бы». Глеб в последнее время считал, что из-за балла по Закону Божию спустится на третье, четвертое место. Но оказывалось, что не так. Он первый, Сережа второй. Глеб делал вид, что ему это безразлично, но под всеми его юношескими томлениями, о которых он охотно распространялся бы, сидело вот это мелкое честолюбие. Он стеснялся его, но оно не уходило. Глебу вообще хотелось бы, чтобы его наполняли лишь чувства возвышенные – романтическая влюбленность, мировая скорбь, а в действительности выходило иное. Многое совсем, совсем не романтическое сидело в нем – в его чувстве любви и женщины.
Все-таки несправедливо было бы сказать, что вечные вопросы не волновали.
На одном из уроков, в конце октября, о. Парфений спросил всего двух учеников, очень кратко, потом поднялся, поправил коричневую рясу и, подойдя к OKiry, глядя на облетающие деревья сада, стал говорить об этой, нашей жизни, и той, которой мы не знаем, но обетование о ней получили в Евангелии. Может быть, о. Парфений был нынче в особенном настроении? Он смотрел не на учеников, а в окно, говорил тихо, медленно, но в его согбенной фигуре, глазах огромных, в выражении худой руки, лежавшей на подоконнике, было нечто помимо слов.
Глеб сидел около него недалеко, слушал внимательно. О. Парфений отошел от окна, продолжая говорить, остановился у доски. Глаза его встретились с Глебовыми. И Глеб не мог уже отвести от них взора. Нельзя сказать, чтобы то, что слышал он сейчас, было совсем для него ново. Но не совсем обычно действовало.
– Посмотрите вокруг, – говорил о. Парфений. – Стены, класс, парты, деревья за окном – это же все тлен, дым, мгновение. Сегодня есть, завтра не будет. А мы сами? «Человек яко трава, дни его яко цвет сельный, тако отцветет». Но в то время как волоска не останется от всей внешности здешней, земной, пораженной грехом, внутреннему убежищу нашему – духу предложен путь ко спасению. «Тесен путь и узки врата», но предложен: приобщение к Царствию Божию. Путь же погибели широк и легок – прямо ведет к геенне огненной.
Глеб не противоборствовал. В другой раз он готов был бы насчет геенны сразиться, поспорить, без затруднений стал бы утверждать, что если Христос так милостив, то как же может грозить геенною за человеческие грехи – но сейчас не было желания спорить. Узкий-то путь есть? И погибнуть все-таки можно? Геенна, может быть, и лишь образ, но ведь гибель все-таки возможна? И спасение, свет, добро… О. Парфений придерживал золотой наперсный крест, изредка перебирая по нем пальцами. Вся фигура его высоко-согбенна, серые глаза медиумичны. Вот он говорит… – и ощущает же, наверно, тот, иной, вечный мир, путь к которому тесен. И все смотрит на Глеба, точно с ним именно разговаривает.
Глеб ощущал легкое, пронзающее волнение – беспокойство. Нет, это уже не будни, не класс, не ничтожные отметки. А что именно? Он не сумел бы ответить. Но не мог оставаться равнодушным.
О. Парфений договорил свое. Звонок, молитва, не взглянув на Глеба, медленно-согбенно он ушел. Вместо него приходили другие. Козел мямлил свое «вот это как… просвещенный абсолютизм. Ну, абсолютизм, ну, просвещенный…» Длительный, сомнамбулический монолог все Глеба сопровождал.
Он возвращался домой в задумчивости. Трудно понять, трудно понять… Ну, а все-таки? Может быть, так оно и есть, как он говорит? Спасение, гибель… Что же, новые доказательства? Чем-нибудь доказал это о. Парфений? Не доказал, и как доказывать, но… В этом «но» все и дело.
Когда Глеб вошел в прихожую, в зале пели, но не голос Олимпиады, мужской, тенор.
Гаснут дальней Альпухарры
Золотистые-е кра-я!
На призывный зво-он гитар-ры
Выйди, милая-я моя!
Снимая шинель, Глеб в открытую дверь увидал за роялем Олимпиаду – слегка раскрасневшись, она аккомпанировала. Полный блондин, в тужурке путейского инженера, вытягивался на цыпочках, брал верхние ноты. Явно, что какой-то испанец превозносил свою возлюбленную. А кто не согласится, того дело плохо: вызывал на поединок.
Всех, любови-ю-у сгорая,
Всех, всех, всех зову на смерт-т-ный б-б-бой!
Инженер окончательно устремился ввысь, телом и голосом. Глеб усмехнулся, коридором прошел к себе. Все это он уже знал. Александр Иваныч, заезжий инженер, певец-любитель, нередко бывал у них теперь. Тенор его не волновал Глеба. Он сейчас занят был другим. Снял ранец, умылся, сел к своему письменному столу. Пускай они там поют. Он закрыл глаза. «Есть или нет?» В темноте плыли какие-то круги, рождались и уходили многоцветные пятна. Глеб не услышал голоса «да». Но когда глаза вновь открыл, вдруг ощутил, что прежней уверенности в «нет» тоже нет. Все показалось несколько иным, слегка смещенным с прежних, печально-непоколебимых мест. Он вздохнул. Взор упал на кусок натянутой на доску ватманской бумаги с начатою акварелью. «Да, все-таки надо зайти к этой учительнице. Может быть, Олимпиада и права».
* * *
Театр в Калуге на окраине, площадь, где он стоит, пустынна – немощенная, кое-где травка, корова пасется, жеребенок может промчаться с детским своим ржанием.
Мещанские одноэтажные домики вокруг, деревянные заборы, калитки. Место высокое. Открывается вид на Ячейку, впадающую в Оку, на знаменитый бор. Левее излучина самой Оки.
Солнце низко над бором. Октябрьский ветер тянет могуче, облака идут прямо на Глеба, иногда их прорезывают солнечные снопы, бледные, горькие. Ветер, запах осени, огненные последние рябинки…
Глеб подошел к калитке, отворил. Пес забрехал, заметался в конуре. Из затхлой кухонки вылезла затхлая старуха.
– Тут уроки дает барыня?
Оказалось, что тут. Глеб поднялся по лесенке. На галерейке постучал в клеенчатую дверь. «Полина Ксаверьевна Розен» – да, она. Дверь изнутри отперли, полуотворили.
– Насчет урока, – сказал Глеб несмело.
– Входите.
Пестрая помятая тахта, мольберт (на нем неоконченный этюд – цветы), стаканчики с мутно-цветною жидкостью. Кисти, по подоконнику тюбики красок, окурки, измазанная палитра.