– То происходило давно. Я не такой тогда был, как сейчас. Он погладил рукою ус и слегка даже усмехнулся.
– Шляхтиц, по-вашему говоря, помещик. Свой фольварк, гончие, пара борзых. Конь ладный. На том коне сколько кругом рыскал… Выпить мог бардзо дуже, из себя довольно-таки видный: вонс завесистый, мина як у дьябла. Вот, так и жил, что называется, в свое удовольствие. Только тут и случилась история.
Финк приостановился, посмотрел на Глеба.
– Вы слыхали про польское восстание 1863 года?
– Слышал…
Глеб немного смутился. Правда, он что-то от отца слыхал, но как именно это происходило, не знал.
– Восстание было настоящее. Со сражениями, партизанскими стычками. Казаки усмиряли. А кто тогда был русским Императором, то вы по гимназии должны знать.
– Александр Второй, – ответил Глеб довольно живо, – освободитель крестьян.
Финк засмеялся. Глебу не весьма понравился смех этот.
– Он самый… Освободитель. Но для Польши он в то время не был никаким освободителем. Наоборот – поработитель. Его казаки вешали, расстреливали наших. Освободитель… Должен сказать, что я в восстании как раз и не участвовал – были причины. Но, разумеется, сочувствовал своим.
Кругом фольварка моего форменная шла война. И вот, доложу вам, в один осенний вечер… – не забыть мне того вечера… – забредают ко мне два повстанца, с карабинами своими. Один ранен, другой крепче, но измучены оба, говорят: «Пане господажу, ратуйте, выбились из сил, а за нами казаки гонятся». Что тут поделать – свои. Ладно, накормил их, руку раненому промыл, перевязал, спать уложил на сеновале, говорю: если что, в сено поглубже зарывайтесь, а уж коли попадетесь, меня не выдавайте. Сами ночью, мол, на сеновал забрались – благо он и не запирался.
Оставил их, домой ушел, спать лег, а на сердце непокойно.
…Заря еще не занялась, вот они, казаки. Фольварк оцепили – кто хозяин? Я. «У вас тут повстанцы скрываются». – «Не вем». – «Говорите, где, а то хуже будет». – «Не вем». – «Тогда искать будем». С самого того сеновала и начали, пся крев. Пиками сено стали щупать – нашли. Ах, Матка Боска Ченстоховска!
Финк встал, волнение мешало уже ему сидеть.
– Ну?
Финк довольно быстро обернулся к Глебу.
– Освободитель крестьян, шестидесятые годы… А чрез полчаса оба, в конфедератках своих, под моим окном на сучьях висели.
Глеб побледнел.
– Как… висели?
– Повешены были на месте, доложу вам, как взятые с оружием в руках… А меня арестовали. Чуть было тоже не повесили, но передумали, отдали под суд. Суд приговорил: имущество отобрать, самого выслать, как подозрительного, в восточную Россию… Сперва за Урал, в Тобольскую губернию, а там и сюда передвинули, в Нижегородскую, где ваш Сэров – и вот я на этом заводе, Илевском, двадцать лет по лесной части.
Наполеон поднял голову с пролежанного своего места на диване, насторожился, вскочил и залаял.
Финк подошел к нему, взял за длинные уши, стал ласкать.
– Знатный пес, то пес добрый…
Финк явно был взволнован. Глеб тоже. Глуховатым голосом он сказал:
– Какая жестокость… И через минуту:
– А когда поляки русских захватывали, они что с ними делали?
– Тэго не вем.
– Все это ужасно… – Глеб слегка запинался, но говорил с упорством, – а все-таки, Александр Второй был замечательный… Император… и сделал очень много для России…
– Может быть.
Финк стал покойнее как бы и печальней. Он продолжал ласкать Наполеона.
– Может быть, что и много. Но не для нас, поляков. Наполеон улыбался, важно подал ему лапу.
– Ладный пес, знатный… А моя жизнь, сказать правду, погибла в эти шестидесятые годы ни за понюшку табака, как по-русски говорится. Лесничим вот в этом Илеве, прошу пана, около монастыря вашего знаменитого, Сарова. С медведями да мужиками.
Финк замолчал. На стене, над оркестрионом, польская гусария преследовала казаков. С завода, издали доносился гул вагонеток, острый звук механической пилы, какие-то лязги, свистки. Глеб чувствовал себя неприятно: точно и он был виноват, ответствен, что ли, за судьбу Болеслава Финка. Он слишком мало знал, чтобы спорить, но чувствовал, что Финк ненавидит Россию и все русское, Александра Второго, которого Глеб с раннего детства привык почитать.
Финку тоже было невесело. Он пофукивал, сопел, наконец, улыбнувшись, подошел к оркестриону, принялся вертеть ручку.
Глеб недолго у него посидел. Вышел в настроении смутном, нервном. Домой тоже идти не хотелось, день светил ровно и солнечно, было тихо, такая чудесная благодать… Он пошел к озеру. Там у купальни привязана была лодка. Отвязал ее, вскочил, взял лежавшие на дне весла, вставил в уключины, стал грести. Лодка легко двинулась. Глеб греб на ту сторону, отдаляясь от завода, к лесистому и пустынному берегу. Уключины постукивали, концы весел плескали – нежно-сребристые капли с них падали. Оборачиваясь к носу лодки, видел он вдали тот обгорелый дуб, у которого они были с Калачевым в день тяги. Удивительным светом, сиянием майского дня все наполнялось. Как тихо! Там вдали завод и отец, и Ганешин, и Финк – здесь иной мир, дикопрелестный.
Глеб подплыл к песчаному берегу и явлением своим спугнул ястреба с верхушки засохшего дуба – лениво-царственно полетел ястреб дальше, вглубь, к Сарову.
Глеб же вытащил лодку сколь мог на сушу. Сам лег под дубом, невдалеке от следов костра – сизо-выжженного места с кучкою пепла. Сквозь голые ветви дуба, вздымавшиеся, как сухие кости – низ же дерева был опален черным атласом, – в майской голубизне неба проходили облачка. Глеб смотрел на них, ни о чем не думал. Польское восстание, казаки, судьба Финка, грохот, суровое движение империи… Из леса тянуло теплыми мхами, болотцами, иногда протекала струйки сухо пригретой хвои и сосонника – это сразу, блаженно-сладостно переносило в раннее детство, на деревенский погост под соснами, напоенный этим запахом. Он закрыл глаза. Слезы выступили у него под ресницами. Хорошо бы лежать так всегда, без времени, дел и забот, в сияющем полубытии райском. Глеб не думал сейчас уже ни об Александре II, ни о Родине, за которую только что и обиделся, ни о Болеславе Фердинандовиче. Все это отходило, замирало в глубине, точно тонуло.
Он лежал так тихо, что стал частью пейзажа: два куличка, легким, низким полетом проверявшие побережье, опустились у самой лодки и безбоязненно пробежали в нескольких шагах от него. Кулички были серые, подрагивали хвостиками, отпечатывали веточки по влажному песку. Следы эти некоторое время держались, а потом стали растекаться.
* * *
К Калачеву Глеб вполне привык. Перестал даже ощущать разницу возрастов, точно это был его приятель-отрок. С Финком же получилось сложнее. За обедами у Ганешина Финк сидел молча на дальнем конце стола, сопел и неопрятно ел. В шутках отца и хозяина никогда не участвовал – несмотря на свой вид, был очень самостоятелен, почти что высокомерен.
Когда Глеб заходил к нему, он держался вежливо и как будто покровительственно. Кроме Польши ничего для него не существовало. С Глебом он охотно разговаривал наедине, и Глеб всегда ощущал себя несколько стесненным, хотя что-то и возбуждало его в словах Финка.
– Пан инженер (так называл он Калачева) музыкант знатный, и когда по утрам у меня на оркестрионе играе, то прелесть. Но на завод не ходит. И за женою не смотрит. А надо бы. Пани хоть и шкапа[14], а с Аркадием Иванычем слишком разъезжает.
Глеб не особенно обратил на это внимание. Другое в рассказах Финка заинтересовало его больше.
– Комнаты у нее и Аркадия Иваныча рядом, но двери нет. Это только кажется, что нет. Ловко устроено, мне камердинер рассказывал: когда никого еще вас тут не было, приезжали из Нижнего мастера и такую дверку устроили потайную, что она и в ее комнату как бы шкафом выходит и у пана презуса[15] тоже в этом месте шкаф, а он весь отворяется, толкнуть рукой шкафчик пани шкапы – и он тоже на шалнерах, зараз в ее спальне. Хоть и шкапа, а нашего презуса объехала.