Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Глеб терпел, все смотрел снизу на жилистую шею, седоватый подшерсток по скулам. Ненависть подымалась глухо, неудержимо. Одновременно – леденящий страх и отчаяние.

Директора тоже раздражал этот упрямый мальчик. Он повышал тон, наступал.

– Да, так ты не знаешь? Ты, дежурный, обязанный следить за порядком в классе, и ты не знаешь?

Глеб вдруг почувствовал, что не себе уже принадлежит. Давясь от ужаса, смертно побледнев, но ощущая некий сумасшедший полет, негромко, совершенно явственно, однако, произнес:

– Не зна-ю. А е-если бы и знал, то все-е равно не ска-азал бы.

Дерзость Глеба была чрезвычайна. Не то что не выполнил долга, недосмотрел, но просто отказался подчиняться. «Если бы знал, все равно не сказал бы». Это ужасно. С такими не приходится стесняться… И Глеб на месте, тут же, был осужден: неделя без обеда, т. е. каждый день на час после уроков, один в запертом классе. Письмо родителям, сбавка балла по поведению.

«От тюрьмы да от сумы не отрекайся», – в этот день тюрьму Глеб испытал со всею остротой одиннадцатилетнего сердца. Уроки пронеслись в тумане. А вернее, он на них и не присутствовал: сидел на парте, находился же в подземном мраке.

Странным образом, особенно убивал его «позор» наказания. Как дежурный он поступил правильно, выдавать нельзя. Все же, в его глазах пятно ложилось на него от одного того, что он отсидит в пустом классе лишний час. Товарищи отнеслись проще. Ну, посидит и посидит. Мало ли кто не сидел. Но Глеба никогда никто не наказывал, ему дико представить себе было, что кто-то может проявить над ним насилие.

Грустно, долго тянулся час в пустом классе. Сквозь тюремные окна виднелись во мгле сизеющей Московские ворота. Туда уехала мать. Там отец, Людиново, достойная его жизнь. Тут же он сидит невинным узником. Глеб не мог ни готовить уроков, ни читать. Мрачная мечтательность владела им.

И когда в четыре пришел Криворотый, лениво сказал: «Говорил тебе, останешься без обеда» – и показал рукой, что теперь может он идти. Глеб трагически надел ранец и вышел с таким видом, будто с одного эшафота переходит на другой.

Он считал, что и дома это будет принято как позор. Шел медленно, сумрачно позвонил у подъезда. Лизы не было, а Дашенька только посочувствовала. Впрочем, Глеб на нее внимания не обратил.

Положение свое находил ужасным – какое значение может иметь какая-то Дашенька! – и, пообедав, лег на диван в самом мрачном настроении. Не хотелось ни зажигать лампу, ни приниматься за уроки.

В передней горел свет. Позвонили. Дашенька опять пошла отпирать. Глеб слышал, как за стеной, по стемневшей Никольской поскрипывали полозья санок, как ухало на ухабах… В соседней церкви зазвонили – неужто шесть, всенощная?

– Глеб, Глеб, – сказал знакомый, милый голос, – где ты тут? Я ничего не вижу.

Соня-Собачка, выставив вперед руку, чтобы не наткнуться, приблизилась к дивану. С собой внесла морозный, свежий воздух с улицы. Даже в темноте чувствовалось, как горят ее свежие, полные щеки.

– Я здесь, – ответил Глеб тихо.

Он рад был, что пришла Собачка. Но радости своей, разумеется, не выдал. Тяжело, как больной, вздохнул.

– Ты что?

– Ни-ичего.

Собачка села с ним рядом. С женской чуткостью ощутила, что не совсем ничего.

– Глеб, Глеб, – сказала, как всегда, скороговоркой, – ты расстроен?

Он промычал что-то. Собачка нагнулась, приложила пухлую свою щеку ему ко лбу, слегка потерлась ею. На Никольской зажгли фонарь, у самого окна дома Тарховой. Его свет изломом лег по креслу, золото потекло по стене.

Женщина утешала Глеба, впервые, вполголоса… «Ну что ж, ты и не мог иначе, – шептала Собачка. – Выдавать нельзя…» – «Да, а целую неделю, целую неделю сидеть без обеда…» – «Бери с собой бутерброд». – «Дело не в бутерброде…» – «Пустяки, Глеб, Глеб, наверно, сбавят». – «Как же! Сбавят!»

Слова ее не могли Глеба переубедить. У него был уже свой безнадежный, «калужский» взгляд на жизнь, на свое в ней положение и тяжелую, как ему казалось, историю в гимназии. С матерью он бы не смог так разговаривать, но Собачка слишком своего поля ягода, да и проще, не на такой высоте, как мать, с ней когда-то он играл в папочку-постучалочку, прятался в коноплях, она была для него частью сестра, частью и Ева. Женское тепло и ласка, от нее исходившая, были почти сладостны – и утешительны. Хорошо, что она просто сидела рядом, полуобняв, хорош милый, привычный шепот.

Незаметным образом с Глебовой истории разговор перешел на Собачку. «Глеб, Глеб, – шептала она, – ты не думай, что и мне у Красавца очень сладко. Он иногда так рассердится, вспылит… из-за пустяков. Мне совсем не легко с ним. А потом знаешь, Глеб, знаешь… Я когда у вас в Устах жила, то как в родном доме у дядечки и тетечки… а у Красавца… он мне тоже дядя, но у вас я не чувствовала, что из милости… что папа бедный, а тут… а тут…»

И вдруг, как некогда в Устах в первый день скарлатины, из глаз Собачки закапали на Глебовы щеки слезы.

– Красавец, когда в гостиной сидит… одно, а дома… друго-е…

Глеб не знал, как быть. Опыта в утешении плачущих женщин у него еще не было. Но все это подняло его в собственных глазах. Подчиняясь тоже инстинкту, он стал целовать ее в мокрые щеки и шепнул:

– Если тебе у него плохо, я скажу маме, чтобы ты опять с нами жила.

В передней позвонили. Лиза вернулась.

* * *

Худощавый, недоброго вида офицер Ястржембский выстраивал гимназистов внизу в гимнастическом зале, они делали разные штуки на лестнице, параллелях, кольцах. Маршировали, бегали рысцой в строю по кругу, подымая скучную пыль, дыша еще более безнадежным воздухом, чем наверху в классе. Ненавидели все это не меньше латыни.

В понедельник гимнастика была последним уроком. Бритый, с прямым пробором на небольшой головке, сухой, острый Ястржембский стоял посреди залы, слегка расставив тонкие ноги в брюках со штрипкою, расстегнув мундир. В руке у него стек. Он с неудовольствием, почти презрением польского шляхтича смотрел на русских гимназистов, бежавших по кругу, как дан-товские грешники в аду.

– Левой, правой, раз, два! – Он похлопывал себя стеком по обтянутым ляжкам – а почему бы не проехаться таким хлыстом по спине зазевавшегося грешника? Нет, этого капитан Ястржембский себе не позволил бы. Все же видом походил на главного демона, наблюдателя за бегом осужденных.

Глеб тоже бежал, прижимая локти к бокам – так по-военно-гимнастическому полагалось. Он был не в духе. Занятие считал бессмысленным, от уроков устал, но бездарное это беганье не освежало. Потом все уйдут, а ему час сидеть в классе.

Казалось, никогда они не остановятся, все будут вдыхать пыльный воздух.

– Ать, два, ать, два! – Ястржембский со своим стеком подошел к самому движущемуся кольцу. Впереди Глеба бежал Гордеенко, в узеньком мундирчике с короткими рукавами. Из них вылезали красные руки. Гордеенко очень громко икнул. В нескольких местах фыркнули. Ястржембский раздраженно обернулся.

– Кто это там старается?

Лицо его имело вид почти физического отвращения. От русских дикарей чего ж и ждать.

Глеб в паре с Докиным пробегал мимо него. И вдруг сказал:

– Гордеенко.

Ястржембский вынул книжечку и записал.

Рыженький Докинь с изумлением взглянул на Глеба. Тот и сам обомлел. Этого только недоставало! С Гордеенкой Глеб был в хороших отношениях, Ястржембского терпеть не мог… и ни с того ни с сего выдал.

– Кто тебя просил болтать? – шепнул на бегу Докин.

Глеб не знал, что ответить. Но Докин свой человек, приятель.

А неприятели? Уже на втором круге, когда Ястржембский стоял спиной к ним, сзади негромко, но явственно раздалось:

– Ябедник.

Когда урок кончился, к нему подошел Гордеенко со своими красными руками, вылезавшими из коротких рукавов мундирчика. Он был, как всегда, взлохмачен.

– Вот из-за тебя и записали…

Гордеенко привык, чтобы его записывали, сбавляли балл или засаживали. К нынешнему случаю отнесся довольно философически.

36
{"b":"269837","o":1}