– Спать, спать, довольно!
Отец целует его, целует руку матери, уходит. Он идет к себе в мастерскую раздеваться. Но и улегшись, сам не скоро заснет, все будет ворочаться, и не раз взглянет в окно: нет ли чего.
Не скоро успокоится и весь белый двухэтажный дом устов-ский. Дашенька укроется потеплее периной, чтобы было, как она любит «рай-теплышко» – так ей менее страшно. Бабушка Франя снова молится. Девочки долго будут перешептываться: «Ты бы пошла ночью на кладбище?» – «У-у, страшно, ни за что…». – «А за тысячу рублей пошла бы?» – «И за тысячу бы не пошла». Маленький, головастый мальчик так и засыпает, не выпуская материнской руки – мать с постели протянула ее. Но теперь спит он крепко. К счастью, ни пожары, ни смерть, ни даже охота – не снятся. То, что не было решено днем, не могло решиться и ночью – как и вообще для решения предлежала целая жизнь, к концу которой лишь немногим далее уходит в этом человеке, чем в возрасте села Устов.
Мать, наконец, вынимает руку, сама засыпает на прохладной своей постели. За окнами ветер. На пожарище еще дымят головни, обгорелые бревна, кое-где угли краснеют. Но стал накрапывать дождь – они чадят, шипят. Погорелые бабы плачут в избе соседа. Смерть так же медленно, как и всегда, обходит этой ночью свой дозор, подбирая что надо.
И к великому счастию маленького человека еще проходит мимо самых дорогих и близких.
* * *
Новый день Глеба такой же, как и прежние. То же благословение своего дома, своих занятий, забав, игр. То же ученье, еще не тяжкое. Не всегда же пожары, минутно лишь приоткрылось и грозное будущее.
Не так уютно погорельцам. Но и для них сложился давний обиход. Мужики пойдут к барину, подавленные, молчаливые.
Будут вздыхать, почесываться, переминаться с ноги на ногу: «Мы к вашей милости». И понемногу наладится разговор об осинках, и тесе на крыши и разных делах строительных. А бабы – на кухню, к матери. Мать примет их со спокойствием и не впадая в сантименты. Но сунет и деньжонок, и одежды. Тронут старые платьица Лизы, захудалая Глебова курточка уйдет «голопузым». Бабы будут кланяться, благодарить – и подвывать, всхлипывать. А потом, с котомками, в лаптях, с длинными палками в руках все же двинутся по соседним деревням, мимо господского парка, где в осенних липах орут грачи, мимо школы, где румяная Любовь Ивановна обучает ребят грамоте, мимо кабака – называется он еще «патент», а не монополька – по размокшим дорогам к Буде, Каменке, мало ли еще куда: просить «на погорелое место». Если же в Буде погорят, то и в Усты придут будские бабы, с такими же котомками, в таких же зипунах и поневах, с такими же наплаканными глазами и вековечным припевом:
– Подайте на погорелое место.
– Подайте милостыньки Христа ради.
Так на этот раз устовские бабы будут проводить невеселую осень.
Но идет время. В ровных, беспросветных буднях, в молотьбе до зари с фонарем, в холстах по взгорью, стуке вальков на сажалке, в рытье картофеля с гряд (дети находят там и зеленые шарики-плоды с таким названием, что не дай Бог его произнести при Лоте) – в рубке капусты с чудесными хряпками, в вечернем гудении прялок, в лучинах, все еще со стен устовских изб потрескивающих, в обычном деревенском обиходе потонет и затянется несчастие, как ссадина на здоровом пальце. Велика стихия! Медленна, темна, но и сильна российская деревня.
А когда выпадет первый снег, побелеет и повеселеет все, то уже плотники стучат топорами, ладят срубы «в лапу», а там конопатчики наяривают долотами мохнатую паклю в щели между круглыми, только что освежеванными бревнами – пакля ложится ровным валиком.
С месяц помучиться еще погорельцам, а уж там новоселье.
Для детей радость – зима, первопутка. После мрака и мокроты осени вдруг в детской по потолку легли белые отсветы, воздух из форточки такой духовитый и вкусный, что его есть можно, а изразцовая печь жарко, по-зимнему пылает, светлое пламя трещит и бушует по березовым дровам.
Вид из окна вовсе теперь иной. Белые крыши, белые огороды, белое взгорье за Жиздрой, лишь Высоцкий заказ маячит синеющей щетинкой. Да ветви над птичником черны, да галка, разбирающая навоз, да санки – уже на подрезах, значит, снегу достаточно! – в них запрягает Петька отцу лошадь.
Надев черный полушубочек (с разводами и узорами по нему), пахнущий овчиной, оленью шапку с ушами, Глеб направляется в мастерскую Семиошки. Для этого надо выйти в калитку со двора, мимо птичника, а справа будет угол палисадника с маленьким полуигрушечными домиком: там летом жил филин. А вот сени двухсрубной избы. Налево птичница Анна, направо Семиошка. Это пожилой, худощавый и сгорбленный человек, лысый, с огромным лбом и несколько иудейским типом лица – горбатый нос, курчавая, черная борода. В бороде стружки, а голова перевязана веревочкой, кое-где тонущей в мелком завитке волос по вискам. Веревочка – как бы знак, не без значительности, священного плотничьего ремесла – всегда вызывала у Глеба почтение. Да и самого Семиошку уважали все в доме. Он походил на апостола Павла, и вернее было бы звать его Симеон. Но были и слабости, от высокого стиля отделявшие: выпивал и тогда буянил – вправду становился Семиошкой.
Глеб потянул дверь за железную скобу не без робости. Дверь приотворилась, впуская с Глебом и хлопья пара с мороза. После сеней жарко показалось в мастерской. Пахло сухим деревом, столярным клеем и уютно – живым существом: смесь цигарки с полушубком.
Семиошка в валенках, но в одной рубашке, засучив рукава строгал длинным фуганком. Нежная стружка, как пена, клубилась из-под него, благоухала. Капля пота с апостольского лба капала временами на древо. Рядом стояли согнутые и связанные полозья – явно Симеон ладил что-то к наступившей зиме и инструмент в руках его мелодически, с серебряным звоном напевал.
– Бог помочь, – сказал Глеб. (Он знал, что так говорят взрослые, приближаясь к работающему – будь то пахарь, косарь, плотник: знак уважения к труду.)
Семиошка повернул голову.
– Благодарим.
Фуганок снял еще ленту, завившуюся прозрачной спиралью, остановился. Семиошка глядел на Глеба голубыми глазами и улыбался.
– По хозяйству, значит… вместо папашки?
– Дядя Семиоша, я к тебе.
Глеб несколько смущался. Не любил просить, но тут дело серьезное: прошлогодняя скамья для катанья совсем разладилась, а деревенские мальчишки уже запузыривают вниз к Жиздре на салазках, на решетках, на скамейках подмороженных.
– Ты знаешь, та скамейка, что ты мне тогда сделал… ты знаешь, там ножка шатается, а другая и совсем треснула.
– Сейчас, знычит, барину полоз гнем… Зима, знашь-понн-машь, тово, готовое дело. Полоз новый, вишь, вон он полоз…
Семиошка не весьма речист. Слово его косно и сумбурно. Знычит, тово на каждом шагу, и не всякий его поймет, особенно, если начнет он объяснять по столярному своему искусству. Но Глеб рос среди этих нечленораздельных речей мужицких, полных иногда соли и юмора. Это был его мир. Он в нем себя по-домашнему чувствовал.
Семиошка стал свертывать цигарку – фунтиком, насыпал туда махорки. Глеб смотрел на него с благоговением.
– Полозья-то вишь какие, папеньке тоже нужно… стругаем-фугаем, кол им в шишку. Старую барыню… значит, отвозить.
Цигарка зажглась. Семиошка сладостно дыхнул дымом едким, чуто ли не адским.
– Дядя Семиоша, бабушке еще в пятницу ехать, ты с полозьями успеешь, а смотри деревенские уже на салазках давно катаются.
– На салазках, на салазках… и тебе, знычит, и сделаю… завтра поедешь. Ножку, тово… а вечером говнецом доску помажу, водой залью… заморозим… вот и тово, знычит.
В мастерской, собственно, курить не полагается. Попадет искорка в стружки – все запылает. При отце Симеошка никогда бы не закурил (а боится он только матери). Но Глеб невелика фигура, да еще и явился просителем.
– А ты все за охотой… за охотой ходишь? Знычит… самого мало от земли видать… за охотой. Ты бы ястреба стрелил. Курей у Настасьи… цыплят таскает… Ты бы ястреба. А то палить, палить, палить… чего тебе воробьи исделали?