упрека этого непогрешимого наставника — нашей совести.
То ли не веря, что тайный недуг подрывает его здоровье, то ли не
придавая этому значения, принц продолжал свои обычные мужественные занятия
и забавы, пока они не сделались для него непосильны. Я вновь стала
убеждать его прибегнуть к помощи врачей, и он пообещал уделить внимание
своему здоровью, как только его сестра и курфюрст уедут. Ему надлежало
присутствовать на их бракосочетании в Лондоне, и накануне отъезда он нанес
нам прощальный визит. Быть может, под влиянием мысли, что эта наша
встреча будет последней, он бросился в мои объятия и залился слезами —
впервые за все время, что я его знала. Ответные слезы хлынули из моих глаз.
Сердце сжалось невыразимо глубокой скорбью. Генрих овладел собой
прежде меня. Он был опечален отсутствием моей дочери, которой в этот час не
было дома. Он вздохнул, погрузился в короткое раздумье и, очнувшись от
него, сказал со слабой улыбкой, что ему «скорее следует порадоваться ее
отсутствию». Он еще раз вздохнул и, немного помолчав, вновь заговорил тихим,
нетвердым голосом:
— Не горюйте так, матушка (я по-прежнему буду звать вас этим именем,
которое вы можете справедливо оспаривать у той, что родила меня, ибо кто
когда-либо любил меня больше, чем вы?). На моей стороне молодость, и эта
тягостная болезнь, быть может, не смертельна — поверьте, лишь ради вас я
желаю этого... Я уже устал, этот мир внушает мне отвращение, и я мог бы
покинуть его почти без сожаления, если бы не знал, что смерть будет для вас
непоправимым горем. И все же — кто дерзнет судить о Божьем Промысле? Я
мог бы исполнить все ваши желания — и не увидеть вас счастливой, я мог бы
добиться осуществления всех своих желаний — и не перестать быть
несчастным. Вспоминайте об этом почаще, что бы ни случилось вслед за нашим
расставанием, и помните: ваше имя всегда будет на моих устах, пока они способ-
ны произнести хоть единый звук. Что до той, кого я всей душой боготворю...
но ведь она уже стала частью моей души, и если мне не дозволено владеть ею
в этом мире, я буду ждать ее в лучшем.
Заметив, что его затуманенный взгляд устремлен на портрет дочери,
висящий у меня на груди, я подала ему этот портрет.
— И вы тоже помните, дорогой Генрих, — ответила я прерывающимся
голосом, — что мать, которая дарит вам этот портрет, наделила бы его оригинал
всеми чарами, всеми добродетелями, мыслимыми в человеческой природе, и
даже тогда сочла бы, что вы сделали ей честь вашим выбором. Ах,
царственный юноша! Не позволяйте слабости уныния завладеть благородным
сердцем! Ваша жизнь и ваше счастье принадлежат не только вам — вся страна
молится о вашей жизни, дабы увенчать вас счастьем. Что до меня, то сладостная
надежда видеть мою дочь рядом с вами и разделять светлую радость вашего
союза, вашей взаимной любви и добродетели дала мне силы жить, но гибели
этой надежды я не переживу.
Сердце мое было переполнено, я не могла более вымолвить ни слова.
Принц устремил полные слез глаза на меня со странным выражением скорби,
почти отчаяния, поднес к губам мои руки, которые сжимал дрожащими
пальцами, и стремительно выбежал во двор. На звук его голоса я выглянула в
окно: юноша в последний раз грациозно поклонился мне и ускакал прочь. Я с
нежностью провожала его взглядом, пока он не пропал из виду, и даже тогда
мне еще долго казалось, что слух мой различает топот его коня.
Со своей обычной любезной внимательностью Генрих написал мне на
другой же день, что он чувствует себя лучше, что, видя, как счастлива сестра, он
примирился с политически неразумным браком, заключенным для нее. Он
даже участвовал в устройстве всевозможных празднеств, назначенных в
честь бракосочетания принцессы Елизаветы, но едва они закончились, как
силы и одушевление покинули его, здоровье ухудшилось, и к нему призвали
врачей.
Болезнь, так давно подтачивавшая его, была немилосердна. Я утратила
всякую надежду; но не в силах мужественно смириться с мыслью о грядущей
утрате, душа моя скорбела так, точно впервые узнала печаль. Не решаясь
дать волю своим предчувствиям в присутствии дочери, я старалась, скрывая
слезы, притворными улыбками поддерживать в ней надежды, которые мое
сердце давно отвергло, и с запоздалым сожалением наблюдала в ней
глубокую и обостренную чувствительность души, так старательно развитую и
воспитанную мною.
Дни и ночи мы проводили в печали и тревожном ожидании, а несчастный
Генрих увядал, теряя жизненные силы, еще не достигшие зрелости.
Часто в минуты беспамятства и бреда он произносил наши имена, когда
же сознание возвращалось к нему, с его уст срывались лишь вздохи и стоны.
Его любимый слуга, Мэррей, постоянно извещал нас о ходе болезни, и сам
Генрих, когда хватало сил, не забывал передать через него нежный привет.
Спустя некоторое время сэр Дэвид сообщил мне, что о речах принца в бреду, где
неизменно возникали наши имена, был уведомлен король, что он
подробнейшим образом допросил наиболее доверенных слуг принца, и в их числе
самого Мэррея, о том, как возникла, развивалась и насколько сильна эта
привязанность, так внезапно и странно обнаружившаяся, и погрузился в глубокое
раздумье о том, что услышал.
«Я не простил бы себе, сударыня, — заключал свое письмо верный Мэр-
рей, — если бы скрыл это, и не осмеливаюсь добавить какие бы то ни было
догадки в деле столь деликатном».
— Ах, что нам все запоздалые расспросы и смутные домыслы Иакова! —
вскричала я, прижимая к груди дочь. — Если Небеса лишают нас его
бесценного сына, то ни любовь его, ни ненависть ничего для нас не значат. Дорогая
Мария, милая наследница несчастья, вдова, не бывшая женой! Твой удел —
долгая безвестность, одинокая юность, скорбь, которая навеки будет
источником скорби для твоей матери... Но отчего не решаюсь я открыто назвать
себя? Отчего не объявлю о правах, которые даже тиран не может уничтожить?
Но, быть может, он и не станет их оспаривать? Трусливая и немощная душа
Иакова бессильна перед душой, стойкой в добродетели, неизменной в
правде... Ах, сделай я это раньше, я могла бы в эту минуту, дорогой Генрих,
склониться над твоей постелью, смягчить страдание, которого смертным не дано
предотвратить! Возможно, король уже догадывается об истине — пусть же
потребует ее.
Следующее письмо сэра Дэвида Мэррея было исполнено отчаяния.
«Приготовьтесь к худшему, сударыня, — писал он, — может статься, прежде чем
это письмо дойдет до Вас, Англия утратит свою самую светлую надежду, а
друзья принца Генриха — единственную. Все усилия врачебного искусства
оказались тщетны. Истомленный разум теперь часто вновь озаряет бледным
лучом благородное сердце, с которым вскоре расстанется навсегда. Принц
только что приказал мне предать огню все письма и бумаги, где упомянуто
Ваше имя, — это показывает, что он окончательно утратил надежду. Увы, он
не знает, как часто дорогие ему имена срывались с его уст. Почти всю ночь он
призывал к себе Вас, сударыня, и Вашу ангельскую дочь, но тут же, приходя в
себя, делал слабый знак рукой и со вздохом шептал: "Нет... нет... нет"».
Три часа спустя прибыл новый гонец с письмом: «Простите, сударыня,
поспешность и неразборчивость строк, написанных в такую тяжкую минуту.
Увы, самые стойкие из нас перестали надеяться. Мой господин утратил
способность говорить: последним усилием он несколько раз торопливо позвал
меня — я бросился к его постели, но, как ни напрягал слух, не сумел
разобрать слов. Если я не ошибся, он назвал Францию. Возможно, я совершаю