Рамбальд заметил его под сосной, где тот сидел, выкладывая на земле маленькие сосновые шишки правильным узором из треугольников. На рассвете Агилульф всегда испытывал потребность поупражняться в точности: сосчитать предметы, разложить их в виде геометрических фигур, порешать арифметические задачки. Ведь в этот час все вещи теряют плотность темного силуэта, присущую им ночами, и понемногу обретают краски, но прежде проходят сквозь полосу неопределенности, едва тронутые светом и почти растаявшие в его ореоле; в этот час легче всего усомниться в существовании мира. Агилульфу каждый миг необходимо было ощущать перед собой предметы, подобные массивной стене, которой следует противостоять напряжением всей своей воли: только так он сохранял неприкосновенным свое самосознание. Если же, напротив того, мир вокруг окутывался туманом, делался неопределенным, Агилульф чувствовал, что и сам растворяется в мягком полусвете, и не мог добиться, чтобы из пустоты выплыла отчетливая мысль, быстрое решение, педантическая придирка. Ему бывало плохо: в такие мгновения он чувствовал, что теряет себя, и нередко только крайним усилием воли не давал себе улетучиться. Тут он принимался считать: листья, камни, копья, шишки — все, что попадалось на глаза. Или выкладывать их прямыми линиями, правильными квадратами либо пирамидами. Поглощенность этой точностью позволяла ему одолеть дурное самочувствие, подавить в себе недовольство, беспокойство и расслабленность, вновь обрести привычную ясность и собранность.
Таким увидел его Рамбальд: сосредоточенными быстрыми движениями Агилульф выкладывал шишки треугольниками, потом на каждой стороне треугольника строил квадрат и с упрямством одержимого пересчитывал шишки, сравнивая сумму из квадратов на катетах с суммой квадрата на гипотенузе. Рамбальду было понятно, что тут все идет по заведенному ритуалу, по формуле, но что же, что за этим скрывалось? Он испытывал смутное тягостное чувство, так как знал, что ему эти правила игры недоступны… Но, в конце концов, разве его собственная воля отомстить за смерть отца, его пыл найти себе место в бою среди воинов Карла Великого не такой же ритуал, как Агилульфово перекладывание шишек с целью не погрузиться безвозвратно в ничто? Взволнованный и угнетенный этими нежданно нахлынувшими на него вопросами, молодой Рамбальд кинулся на землю и расплакался.
Вдруг он почувствовал, как на голову ему легла рука, железная, но легкая. Агилульф опустился рядом на колени:
— Что с тобой, малыш? Почему ты плачешь?
Упадок духа, приступы отчаяния или ярости в других человеческих существах немедленно возвращали Агилульфу спокойствие и совершенное самообладание. Он чувствовал себя неподвластным треволнениям и тревогам, которым подвержены существующие смертные, и это заставляло его относиться к ним свысока и покровительственно.
— Простите, — сказал Рамбальд, — наверно, это от усталости. Всю ночь я глаз не сомкнул, и теперь мне здорово не по себе. Вот если бы заснуть хоть на минуту… Но уже день. А вы… как вам удается все это выдерживать, вы ведь тоже совсем не спали?
— Мне было бы не по себе, усни я хоть на одно мгновение, — тихо сказал Агилульф, — я бы ни за что не нашел себя больше, потерял бы себя навсегда. Поэтому я и провожу без сна все ночи и дни.
— Это, должно быть, очень тяжело…
— Нет! — Голос снова стал сухим и звонким.
— И доспехов вы никогда не снимаете?
Агилульф опять перешел на шепот:
— Их не с чего снимать, так что в этом нет никакого смысла.
Рамбальд поднял голову и всмотрелся в разрезы забрала, как будто ища в темноте искру взгляда.
— Как это может быть?
— А как может быть иначе?
Железная рука светлых доспехов все еще лежала на голове молодого человека. Рамбальд ощущал лишь ее вес на голове, от нее, как от неодушевленного предмета, не исходило тепла человеческой близости — неважно, докучной или утешительной, — ее прикосновение давало себя знать лишь напряженным упорством, что овладевало им.
III
Карл Великий скакал верхом во главе войска франков. Целью марша было сближение с противником, поэтому ехали без спешки, не слишком резво. Императора тесно окружали паладины, уздой удерживавшие горячих коней; гарцуя, воины двигали локтями, и от этого их серебряные щиты поднимались и опускались, как жабры у рыб. И все войско напоминало длинную, покрытую чешуей рыбу, вроде угря.
Землепашцы, пастухи, поселяне сбежались к обочине дороги.
— Вон тот — король, вон он — Карл. — И они кланялись до земли, узнавая императора не столько по незнакомому им венцу, сколько по бороде. Потом поспешно выпрямлялись, чтобы разглядеть паладинов. — Вон тот — Роланд! Нет, это Оливье! — Каждого угадать они не могли, но это было и неважно: все, как один, были тут, и можно было поклясться, что ты видел, кого хотел.
Агилульф, ехавший среди паладинов, время от времени чуть опережал их галопом, потом останавливался и, поджидая остальных, то оглядывался, чтобы проверить, не растянулся ли строй, то поворачивался лицом к солнцу и как будто вычислял по его высоте над горизонтом, который теперь час. Агилульфа одолевало нетерпенье. Из всех только он держал в памяти распорядок марша, длину переходов и место, куда следовало прибыть дотемна. Остальные паладины — ну что же: сближение и есть сближение, как ни двигайся, хоть быстрей, хоть медленней, поэтому, под предлогом, что император стар и легко устает, они готовы были в каждой таверне застрять и устроить попойку. Они только и замечали, что вывески на тавернах да задницы служанок, а если б не это, то ехали бы как будто запакованные в сундуки.
Карл Великий, напротив, проявлял огромное любопытство ко всему, что попадалось на глаза.
— Глянь-ка, утки, утки! — восклицал он.
Утки шли небольшой кучкой вдоль дороги по лугу, а посреди них — человек, выделывавший черт знает что и непонятно зачем. Он передвигался на корточках, руки держал за спиной, ноги ставил плоско, как перепончатолапые, шею вытягивал и приговаривал: «Кря-кря-кря». Птицы не обращали на него внимания, как будто приняли его в свою стаю. Да взглянув на этого человека, и нелегко было отличить его от уток, потому что платье на нем, явно сшитое из кусков мешковины, было землисто-бурого оттенка с большими зеленовато-серыми пятнами, в точности как утиное оперенье, и к тому же пестрело разноцветными лоскутками и заплатками вроде радужных полосок у этих же водоплавающих.
— Эй, ты, по-твоему, так надобно кланяться императору? — кричали ему паладины, всегда готовые подлить масла в огонь.
Человек не обернулся, но утки, которых вспугнули голоса, разом взлетели. Человек какое-то мгновение помедлил, вытянув нос кверху и глядя на их полет, потом раскинул руки, прыгнул и, размахивая руками со свисавшими лохмотьями, попрыгал вслед за утками с веселым хохотом и криками «кря-кря».
Поблизости был пруд. Утки с лета сели на воду и легко, со сложенными крыльями пустились вплавь дальше. Человек, достигнув пруда, плюхнулся в воду вниз животом, поднял фонтаны брызг, забарахтался, попробовал снова закрякать, но раздалось только бульканье, потому что он пошел ко дну, потом вынырнул, попытался плыть и вновь затонул.
— Он что, сторожит уток? — спросили воины у крестьянской девочки, которая подошла с тростинкой в руке.
— Нет, уток пасу я, это мои утки, а он, Гурдулу, тут ни при чем, — сказала девочка.
— А что он делал с твоими утками?
— Да ничего. На него временами находит, он видит их и думает, что он…
— Думает, что он тоже утка?
— Думает, что утки — это он. Таков уж он, наш Гурдулу, неразумный…
— А куда он сейчас девался?
Паладины подъехали к пруду. Гурдулу не было видно. Утки проплыли по зеркалу вод и продолжали путь по траве луга, мягко ступая перепончатыми лапами. Из прибрежных папоротников доносился лягушачий хор. Человек вдруг высунул голову из воды, как будто вспомнил, что надо вдохнуть воздуха. Он озирался в растерянности, точно не понимал, что такое эта бахрома папоротников, отражавшаяся в воде на расстоянии пяди от его носа. На каждой веточке сидело по маленькому скользкому зеленому существу, и каждое глядело на него, крича изо всех сил: «Ква-ква-ква!»