Меня в отчаяние он больше не приводит. Это уже прошло. Он вернул мне чувство уверенности в себе. Нас разделяет не только письменный стол со старым чугунным чернильным прибором и голубым скоросшивателем, а целый мир. Он может использовать все регистры своего неуклюжего ремесла изобличения — уговаривать, предупреждать или расточать страшные угрозы, меня это не трогает, ни в чем не признаюсь, продолжаю спокойно сидеть на узком стульчике и все отрицаю. На протяжении трех часов.
Когда вне себя от ярости он наконец выдыхается, я знаю, что в скудном протоколе допроса нет ничего изобличающего кого-либо из моих товарищей. Мне безразлично, что говорится там обо мне. С удивлением ощущаю, что нервы пока выдерживают.
Они мне нужны. Товарищ Эмми Рамин[2] также находящаяся здесь в Готтесцелле, после допроса в Штутгарте возвратилась сюда из тамошней тюрьмы с различными тревожными известиями, которые на лету подхватывались заключенными других камер. От нее я узнала, что арестованы также Фриц Pay и Вальтер Хебих. Я знаю обоих ловких и мужественных парней, мы были вместе В одной молодежной группе. Фриц Pay, рассказывала она запинаясь, скончался после страшного допроса в берлинском гестапо. Его посадили на раскаленную печь.
Не решаюсь больше расспрашивать о тебе. Должно быть, она видит страх, написанный на моем лице, так как начинает рассказывать сама. Сейчас ты находишься в Куберге, в лагере для лиц, подвергнутых предварительному аресту. Тебя хотели заставить отдать честь знамени с изображением свастики. Я не приветствую шляпу Геслера[3] отвечал ты. Тебя зверски избили.
— Но он жив, — добавляет она.
До вечера я с великим трудом еще сдерживаюсь и глотаю слезы, но потом мне это не удается. Когда закрываю глаза, вижу твое залитое кровью лицо. Когда их открываю, вижу на стене камеры отбрасываемую оконной решеткой тень. Я в тюрьме. Я не могу быть рядом с тобой. Может быть, ты лежишь сейчас где-нибудь в темном углу, ни один человек не позаботится о тебе, никто не перевяжет твои раны, не придет на помощь. Может быть, ты зовешь меня, а я здесь. В тюрьме. Сотрясающие меня судорожные рыдания больше похожи на звериный рев, нежели на женский плач. Они бросают меня на койку. И тогда я безудержно плачу, обливая слезами соломенный тюфяк. Еще никогда не чувствовала я так болезненно мою любовь, как в эту ночь.
Через некоторое время на официальном печатном бланке я получаю твою первую весточку из лагеря. У тебя все хорошо, пишешь ты. Хорошо, пишешь ты. Хорошо.
У террора есть свои методы.
Мы рассчитаемся с нашими врагами: око за око, зуб за зуб. Тот кто сказал это, был Мурр, имперский наместник в Вюртемберге. Он сказал это 30 января на Дворцовой площади в Штутгарте. Эти слова он прорычал.
В один из дней его супруга изъявила желание посетить Готтесцелль. Она прибывает в сопровождении высшего чиновника штутгартского гестапо обершарфюрера СС Маттайса. Несколько месяцев спустя во время ремовского путча он вынужден будет покончить с собой. Но в этот день он оживлен, и для многих женщин — олицетворение власти и могущества. Они не сводят с его красной бульдожьей физиономии любопытных и манящих взглядов. Мне стыдно за них. Меня тошнит при виде этих застывших улыбок на серых лицах.
На всемогущем нещадно скрипящие сапоги для верховой езды и фуражка с весьма подходящим символом — черепом. Сегодня он благоволит объявить об освобождении нескольких заключенных. Всемогущий в хорошем настроении, он, как солнце, милостиво разрешает пользоваться своим светом в равной мере праведникам и грешникам, ни одну из заключенных не спрашивает о существе ее дела, выдает освобождения совершенно произвольно, кто попадется на глаза, мимоходом бросая замечания вроде: «Ладно… катись отсюда, куколка».
Потом появляется она. Госпожа Мурр. Сильно крашенная блондинка, надменная и недобрая. Уже из коридора слышна ее визгливая болтовня. Начальник тюрьмы докладывает о нас, делая это с предельным раболепием и подхалимством. Не слышу, что он говорит, но выглядит все это, как обозрение дикарей, доставленных из далеких стран. Вот эти здесь, мог бы он сказать, пресловутые недочеловеки, почтенная госпожа, прошу быть с ними поосторожнее! Почтенная госпожа глупо хихикает, таращит от удивления глаза и медленно проходит мимо нас, как мимо клетки с дикими зверями. Она задает идиотские вопросы, она действительно рассматривает нас как низшую разновидность живых существ и, по-видимому, представляется самой себе весьма выдающейся личностью. Она, должно быть, очень глупа и вблизи выглядит на редкость заурядно. Она яркий пример того, что обладание даже небольшой властью, как ничто другое, раскрывает истинный характер человека. Возможно, я в этот момент засмеялась. Вероятно. Во всяком случае, она очень неласково на меня посмотрела и повелительным тоном спросила:
— Фамилия?
Как часто я отвечала на этот вопрос.
— Хааг? — спрашивает она, вылупив на меня глаза. — Не жена ли вы того коммунистического начальника?
— Мой муж, — говорю спокойно, — не был начальником, фрау Мурр, он был абсолютно тем же, кем был и ваш муж, депутатом ландтага.
— Что, — кричит она резким, пронзительным голосом, — этот подлый подстрекатель… один раз я сама слышала его выступление в ландтаге… эти красные недочеловеки подлежат полному истреблению! Истреблению, — повторяет она, бросая пламенные взгляды на окружающих. — Были обнаружены черные списки, — вопит она дальше, — и в них стояли мое имя и имя моего невинного маленького ребенка. Нас хотели убить! — кричит она истерически.
Я должна засмеяться, не могу иначе. Как по-иному могу я реагировать на эту небылицу. Мой смех окончательно приводит ее в ярость. Она буквально задыхается. Она так взбешена, что охотнее всего залепила бы мне пощечину. Но здесь это слишком неудобно.
— Еще смеет улыбаться! — злобно бранится она. И, обернувшись, на прощание бросает: — Наглый подонок!
Сейчас они меня уведут, думаю я. Удручающая тишина. Но ничего не происходит. Начальник тюрьмы растерян.
— Пойдемте! — приказывает она. И, уходя, все еще кипит от злости. Прямо-таки оскорбленное величие.
Теперь мы в камере вчетвером. Эрика Бухман из Штутгарта, Лиза Линк из Фройденштадта, Грета Гар из Гёппингена и я. К рождеству нас должны отпустить.
Мне разрешили вернуться домой к Кетле. Домой! Описать мою радость невозможно. Она так велика, что почти причиняет боль. Дома потрясает все, даже вещи самые незаметные, кусочек изгороди, пышно разросшийся куст, выступающая из-за холма крыша дома, тянущаяся мимо упряжка. Идешь как во сне, и вид старых знакомых переулочков трогает до глубины души. Куда-то торопятся прохожие, на дверях магазинов позванивают колокольчики, ярко освещенные витрины говорят о том, что наступило рождество. Теперь к маме, захватить Кетле — и через часок я дома. Зажгу плиту, заварю чай, и счастливые, чувствуя себя в безопасности, будем сидеть в теплой кухне. У меня нет оснований надеяться, что вдруг и ты окажешься дома, и тем не менее надежда живет в моем сердце и заставляет ускорить шаг.
Все происходит так, как я себе представляла. Завопив от восторга, Кетле бросается на шею. Мать немедленно берется за самое, по ее мнению, важное. Она уставляет стол вкусной едой и настаивает, чтобы я прежде всего хорошо поела. У нее слегка дрожат руки. У отца на глазах слезы. За этот год оба сильно постарели. Очень волновались о нашей судьбе.
Приятно сидеть в тепле, безопасности, когда так нежно за тобой ухаживают. Но я еще не у себя дома. И ничто не может меня заставить остаться, меня неудержимо тянет домой. Мне думается, ты должен быть там. Возможно, уже ждешь меня, пока я здесь в гостях. Я должна идти. Домой. К нам.
Когда я собралась уходить, родители пришли в ужас: «Куда?» — «Домой!» — «Домой? Разве ты не знаешь?.. Квартира занята, теперь в ней живут другие, никто не знал, как долго все это продлится. Мебель сдали на хранение на склад».
Я вижу: говоря это, они по-настоящему огорчены. Но это не утешение. Итак, у нас больше нет своего дома. Своего угла. Нет ничего, принадлежащего только нам. Ты в концлагере, мебель на складе. Куда же деваться мне, все развалилось, больше я не чувствую почвы под ногами, мне кажется, я выброшена из жизни. Где будешь ты искать меня по возвращении? Что почувствуешь, когда будешь стоять у нашей двери и тебе откроют чужие люди? Конечно, придешь сюда, это ясно. И все же, все же.