— К сожалению, это невозможно! — вдруг выпаливаю я.
Он круто поворачивается:
— Что? — орет он, — что невозможно?
— Невозможно, чтобы вы меня отпустили.
Он озадаченно смотрит на меня. Теперь его
лицо уже не красного, а синего цвета.
— Потому что штутгартское гестапо, — торопливо говорю я, — этому воспрепятствует. А оно ведь более высокая инстанция.
— Что?! — Он вне себя от ярости: я осмелилась унизить его перед подчиненными, предположив, что он всего лишь низшая инстанция! — Те, в Штутгарте! Более высокая инстанция! Слыхали что-нибудь подобное! Что представляют собой те, в Штутгарте, ха-ха?!
Столь бурно выразив свое возмущение, он удаляется, бросив на прощание: — Мы еще посмотрим!
На этот раз он действительно ушел. С грохотом захлопывается дверь. Моя попечительница дрожит, как осиновый лист. Злобно посматривает на меня.
— Теперь-то уж вам достанется! — язвит она. От страха она уже обращается прямо ко мне: — Своей наглостью вы меня компрометируете, — вопит она, — меня обвинят в недопустимой мягкости, если бы я могла такое предвидеть, я бы от вас отказалась. Или донесла своевременно по начальству.
На ее желтом лице выступили красные пятна, так она взволнована. Но мне все равно. Я заполняю формуляры.
— До чего же хитрющая плутовка! — восхищается Дорис, когда вечером я обо всем ей рассказываю. Но это была вовсе не хитрость, это был страх, острое ощущение всего происходящего в данную минуту, но, пожалуй, и рассудок, действовавший совершенно самостоятельно, руководивший мною правильный инстинкт. «Мы еще посмотрим!» Как многообещающе это звучит!
Эту ночь я почти не сплю.
Вскоре действительно начинают поговаривать об амнистии. Об этом говорят даже надзирательницы. Приближается день рождения Гитлера, и в один из дней в канцелярии подготавливают документы тех, кого должны выпустить. В самом деле нескольким женщинам предстоит освобождение. Утверждают, что в списке значусь и я. Не могу этому поверить, на душе тревожно, но потом слухи подтверждаются, моя фамилия в списке. Радость моя неописуема. Двадцатого апреля всех амнистированных вызывают в комендатуру и на машине доставляют на вокзал. Но меня среди них нет.
— Возможно, они забыли о тебе, — утешает Дорис. Нет, не забыли. Ни здесь, ни в Штутгарте. Старшая надзирательница сказала, что штутгартское гестапо возражает против моего освобождения. Значит, оно все-таки настояло на своем. «Мы еще посмотрим!» — бахвалился всемогущий комендант. Те, в Штутгарте, все же оказались более высокой инстанцией.
Опять ничего не вышло. А я так надеялась. Кетле и родители были от меня уже так близко. На этот раз я совсем не сомневалась, что буду освобождена. Потому так тяжко переживаю постигший меня удар. Итак, снова все сначала. Как много разочарований я уже преодолела. На этот раз пришло самое тяжелое. А на улице весна.
Вскоре внезапно получаю приказание явиться в комендатуру. Ничего хорошего не жду. Дорис смотрит из окна мне вслед, когда я вместе с надзирательницей тяжелой походкой иду по двору. Я не должна оборачиваться. Идем прямо в логово льва. Ожидаем в небольшой приемной. Вокруг несколько скучающих вестовых. «Толстяк», комендант лагеря, в эту минуту разговаривает по телефону. Из его кабинета, этой «святая святых» лагеря, через дверь доносится его громкий голос. Вдруг слышу свою фамилию. Затаила дыхание. Речь идет о штутгартском гестапо. Кёгель говорит с Берлином. Никаких сомнений, обо мне. Надзирательница с удивлением смотрит в мою сторону, когда вдруг я сажусь, не спросив на то разрешения. Хочет отчитать, но, увидев мое лицо, замолкает. «Ах, да, — только произносит она, — ну ладно».
— В порядке, — кричит «всемогущий» в своем кабинете, — хайль Гитлер! — И бросает телефонную трубку на рычаг. Затем рывком распахивается дверь, и комендант с нескрываемым торжеством оглядывает присутствующих. Я вскакиваю и стою неподвижно. Одному из писарей он приказывает немедленно подготовить мои документы. — И сегодня же можете отправляться! — бросает он мне.
Я должна крепко держаться за стул.
— А те, в Штутгарте, — спрашиваю, — не могут меня тут же снова арестовать?
— Ни черта они не могут! — кричит он, — здесь приказываю я, и Берлин подтвердил. Вы свободны и — баста!
— Так точно, — говорю я.
Он ухмыляется.
— Надеюсь, теперь вы поняли, что более высокая инстанция — это я?
Я киваю. Он возвращается в свой кабинет, захлопнув за собой дверь.
Мне приказано ждать здесь, в камеру уже не возвращаюсь, Дорис и других больше не вижу. Получаю свой узелок с бельем, документы и одежду. Близится вечер. Вместе с надзирательницей иду на вокзал, та берет билет, выходит со мной на перрон и, согласно инструкции, ждет, пока я войду в вагон и, увозя меня, тронется поезд. Я свободна.
Впервые за долгие годы я вновь сижу в поезде одна, без надзора, и весенним вечером еду в Лейпциг. Вагон полон пассажиров, они громко разговаривают, кажутся мне чужими, их одежда — праздничной, их поведение — подчеркнуто непринужденным и веселым. Они болтают и курят, смеются, читают или, скучая, смотрят в окно, в общем, ведут себя так, словно во всем мире нет ни нужды, ни чудес. Нет темных камер, Кёгеля, нет и проплывающих мимо цветущих деревьев. Я сижу у окна, не решаясь снять пальто или пройти в туалет. Забираюсь поглубже в угол, заслоняю лицо рукой, будто дремлю, настолько чужой чувствую себя здесь. Слышу разговоры пассажиров, все, что они мелют, — сущий вздор, не могу понять, как можно нести такую чушь. Напротив меня сидит молодой человек, военный, в парадной форме и свысока поглядывает па публику. Где живут эти люди, если они могут так беззаботно болтать и так высокомерно поглядывать на окружающих? Знают ли они, что совсем недалеко отсюда женщин изо дня в день стегают плетьми, а серые волчицы в развевающихся накидках натравливают собак на отчаявшихся людей? Неужели они ничего не слышали о Лихтенбурге, они ведь из этих мест! Ничего не знают о концлагерях и варварских преступлениях эсэсовцев? Если они ничего не знают, почему никто им об этом не скажет? Почему ничего не рассказываю им об этом я? Почему не кричу об этом, не вмешиваюсь в их дурацкую болтовню, не взорву спокойствие их ограниченных умов, безмятежность их пустых сердец? Я трус, я жалкий трус.
Боже мой, а почему бы и нет? Почему я должна поступать иначе? Я хочу жить. Хочу иметь подле себя мою Кетле, увидеть родителей, жить вместе с тобой. Очутившись дома, я тотчас же выеду в Берлин и сделаю все, чтобы вырвать тебя из лап гестапо до того, как ты погибнешь в каменных карьерах Маутхаузена. Весть о том, что с недавних пор ты в Маутхаузене, меня потрясла.
В Лейпциге у меня пересадка, и ночью несколько часов сижу в привокзальном буфете. Здесь полно людей, слишком много для меня. Впечатление, что они кричат, на самом деле просто разговаривают. И все же до чего странно и поразительно, что я могу здесь сидеть, разглядывать их, посматривать на большие часы, входить и выходить, прохаживаться туда и обратно, когда и сколько захочу. Нет ни собак, ни серых накидок, которые развеваются при размашистой ходьбе, и Кёгель не выкрикивает приказы. Сейчас приду к матери и съем целую буханку хлеба. Смогу съесть все, что стоит на столе. Я ведь знаю мать. «…Ешь, моя девочка, бедняжка моя», — скажет она. Тут же будет моя Кетле и снова, как прежде, прильнет, засыпая, ко мне, и мы сможем сказать друг другу все, что захотим. Не нужно больше произносить ругательства, чтобы не задохнуться, не шептать в одеяло, с трудом переводя дыхание: «Грязные, грязные, грязные свиньи!» Там, у родителей, это больше ни к чему. Как? Что я сказала? Больше ни к чему? Прошло всего несколько часов после моего ухода оттуда, и я все уже забыла? На меня смотрят глаза Дорис, и я, спрятав в ладони залитое слезами лицо, прошу у нее прощения, ночью в привокзальном буфете в Лейпциге.
Незадолго до прибытия поезда на мою станцию ко мне в вагоне подходит Карл Б. — ты знаешь его по нашим прежним, хорошим временам — и спрашивает: