Литмир - Электронная Библиотека

Происходило ли иногда нечто подобное и с тобой, мой дорогой? Во время допроса ты — само спокойствие, железное равнодушие. Ужасна реакция после того, как вновь оказываешься в камере. Ты вся дрожишь, полностью утеряна власть над расходившимися нервами, необходимо крепко держаться за стол или лечь на пол, пока нервы медленно успокоятся, и ты погружаешься в глубокий, бездонный сон, подобный смерти.

Именно такое происходит и со мной. Хотя я в тюрьме не впервые, между предварительным арестом тогда и нынешним полицейским арестом большая разница. Нынешний арест не рассматривается как предварительное заключение, и при вынесении приговора время, проведенное в тюрьме, не за-считывается. Несмотря на это, с самого начала ведешь счет дням, словно позднее их зачтут. Так поступают все. Обманывают самих себя, но в сознании откладывается, что время все-таки идет. Это приносит утешение и жалкую надежду. Когда душой владеет уныние и скорбь, это не так уж мало, а порой и единственная слабая опора.

Первое время тюремные порядки были для меня сплошным мучением. Мысль, что я никогда не смогу к ним привыкнуть, превращается в навязчивую идею и приводит в отчаяние. Мне очень скоро становится ясно, что для тюремщиков каждый заключенный — непременно преступник, соответственно с ним и обращаются, в том числе и с тем, чья вина еще должна быть доказана.

И, конечно, на политических смотрят как на особо опасных преступников. Тюремная администрация и полицейские поступают с нами, как им заблагорассудится. И прежде всего — охранники из полицейских школ. Молодые, лихие ищейки. Одетые в мундиры, хорошо вымуштрованные, слепо повинующиеся, натравленные на людей подонки общества. Это их злобные рожи выслеживающе подглядывают в глазок, это они изобретают всяческие мелкие каверзы, которыми нас терзают, это они награждают нас тумаками, это их рев, их гнусные, пошлые остроты, их брань делают нашу жизнь невыносимой. Более пожилые полицейские чиновники ведут себя приличнее. Возможно, потому, что они хотят быть прежде чиновниками, а потом уж ищейками. Они так же суровы и грубы, но в то же время в их поведении есть даже налет известного добродушия, они не так резко выраженные садисты, как молодые. Порой они раньше положенного времени наливают в кувшин свежую питьевую воду или в качестве туалетной бумаги принесут целую, не разрезанную на куски газету, которую можно будет прочесть. Молодые же, напротив, чуть не лопаются от служебного рвения, стараются насаждать военную муштру, рычат, требуют стоять перед ними навытяжку. Беда, если ты замешкалась с выполнением приказания, которое невнятно прорычал тюремщик. Тогда ты по меньшей мере дрянная потаскуха или вонючая свинья. В течение дня такое слышишь довольно часто. Иногда я не могу себе представить, что у этих парней есть матери, жены или невесты. Какими должны быть эти женщины?

Одну из моих соседок по камере зовут Жанной. Она обязана ежедневно мыть посуду на тюремной кухне. Что я говорю: обязана? Ей разрешили! Она в заключении три месяца, как и ее друг. В дни получки он собирал деньги со своих товарищей по работе для жены брошенного в концлагерь антифашиста. Жанна категорически утверждает, что ей об этом ничего не было известно. Тем не менее ее арестовали. Если же она это знала, то с точки зрения полиции, тем более обоснован ее арест. Ну а по существу? Какое отношение имеет Жанна к сбору ее другом добровольных пожертвований? Никакого. Несмотря на это, ее посадили. Хоть бы знала за что. Возможно, за угрозу безопасности народа и государства. Каким же должен быть этот народ, не говоря уже о государстве! Часами могу размышлять об этом. Перед мысленным взором проходят разные известные мне люди. Каждого в отдельности нельзя считать причастным к творимым в стране преступлениям, но, взятые вместе, они составляют именно этот народ. Мой народ. Как это стало возможным? Непостижимо. От этого можно сойти с ума.

Жанна не такая героическая девушка, какой была ее знаменитая тезка, причисленная впоследствии к лику святых, и все же она настоящий молодец. Работая на кухне, внимательно ко всему приглядывается, прислушивается — и слышит многое, что нам знать интересно и полезно. Однажды ей удается подслушать о том, что в тюрьме находятся еще трое политических из моего родного города. Передают, если она правильно поняла, что они связаны с находившимся на нелегальном положении партийным активистом, которого недавно поместили в самую дальнюю темную камеру.

Она поняла правильно. Друг Германа тоже арестован. Вся цепь, созданная с таким трудом организация, провалилась. Выглядит это довольно скверно. Меня больше не удивляет, что я сижу здесь уже пять недель и ни разу не была допрошена. За это время они, очевидно, допрашивали других и для начала выяснили для себя достаточно много. Но ничего не происходит. Дни тянутся бесконечно долго.

Неожиданно и в большой спешке нас переводят в городскую дирекцию гестапо. Всех.

Почему — никому неизвестно. В старинное здание в центре города. В средневековую темницу с двойными тяжелыми дубовыми дверями и тяжелыми засовами. Стены такие толстые, что маленькое зарешеченное оконце наверху кажется вделанным в нишу. Первое впечатление: настоящая тюрьма. Как темница в сказке. Не хватает лишь железных колец с цепями. Все это видно с первого взгляда. Правда, это немного. Но весьма существенно. И создает определенную атмосферу. Ее чувствуешь сразу. Буквально вдыхаешь ее. Стоишь посредине камеры и осмысливаешь увиденное. С удовлетворением либо подавленно, сообразно мыслям. Итак, ты должна здесь жить, кто знает, как долго.

Потом уже вникаешь в детали, внимательно все рассматриваешь и исследуешь. Как в чужой комнате, которую собираешься снимать. Внезапно делаешь радостное открытие, что табуретку можно передвигать. Правда, стол и здесь наглухо привинчен. Зато параша в углу отгорожена дощатой перегородкой, и зловоние не так донимает, как в «бюксенской помойке». Прямо-таки райская обитель. Дверь вся испещрена надписями. Их можно читать и разгадывать целыми днями. В этом дереве, которому уже бог знает сколько лет, навеки запечатлены нужда и отчаяние, наивность и надежда. Многие надписи сделаны, по-видимому, острым режущим инструментом. Ногтем пальца невозможно сделать такие глубокие насечки на твердой дубовой доске. Помоги мне, святая дева Мария, гласит одна из надписей. И под ней дата — 1789. Тысяча семьсот восемьдесят девятый год! Начало Великой французской революции. В Америке уже декларированы права человека. В Вюртемберге правит деспот. Правит деспот… Будь у меня карандаш, я бы под этой датой поставила еще одну — 1936. И в скобках: почти сто пятьдесят лет после опубликования хартии о правах человека.

Будь у меня карандаш. Как много отдала бы я за карандаш. У Жанны, моей соседки по камере и здесь, в городской дирекции гестапо, есть хотя бы тюбик зубной пасты. Это почти то же самое. Я завидую, что она обладает таким сокровищем. Этим кусочком свинца можно писать, правда, текст получается бледный, но прочесть можно. С его помощью мы из листка бумаги делаем себе шахматы. Фигуры рисуем на клочках бумаги.

Правда, в эту королевскую игру играем совсем не по-королевски, зато очень упорно. Много часов подряд. Пока нам окончательно не осточертеет. И тогда, случается, мы вдруг откладываем партию, или посередине игры внезапно с возгласом «а ну его к дьяволу», то есть: как жутко все это надоело, отбрасываем все в сторону. С каким удовольствием мы в эту минуту разорвали бы на клочки весь этот хлам или смахнули бы его тряпкой со стола. Однако через полчаса снова сидим и играем, с взвинченными нервами, играем неохотно, с отвращением, как бы подчиняясь безжалостному и неумолимому принуждению, уставившись отсутствующим взглядом, но и как зачарованные на истрепанный клочок бумаги, время от времени бормочем вполголоса какие-то замечания, горькие, язвительные, непонятные и бессмысленные, вроде «ну и свиньи же», или «гопля, мой ход», или «перехожу в наступление», словно все это может помочь нам свободнее вздохнуть. Но это не помогает, только еще больше отравляет нам жизнь.

12
{"b":"269631","o":1}