Ксения не могла представить себе, насколько это серьезно и соответствует ли подлинности чувств человека, который всю жизнь отличался холодным эгоизмом. Врачу не понадобилось много времени, чтобы установить диагноз, — нервное потрясение, связанное с крушением каких-то личных планов и долго вынашиваемых надежд... Когда князь Белопольский поуспокоился и пришел в себя, Ксения дозналась, чем вызван и внешний вид отца и полная его несдержанность. Причиной оказалась неуемная любовь к усопшему, толкнувшая его и вовсе на неожиданный поступок. Когда кто-то, в экстазе монархистского верноподданничества, крикнул в толпу, что усыпальницу и часовню над ней надлежит строить на всенародные средства в память об истинно народном вожде, тут неизвестно откуда появился гренадерского вида офицер с серебряным подносом, и люди стали, истово крича, кидать на поднос деньги, а дамы, стеная, срывать с себя кольца и серьги. Николай Вадимович, зажегшись общим настроением, мгновенно воспарив над толпой и став, как ему показалось, ее центром, произнес вдохновенную речь (содержания ее он не помнил, состояла она из восклицаний, призывов и угроз в адрес «вечных хулителей России») и, сняв с пальца фамильный перстень, присовокупив булавку с крупной жемчужиной и массивные золотые запонки, хлопнул свое имущество о поднос под общие крики: «Браво! Браво! Виват, князь! Честь патриоту!»
Белопольский стал самой заметной фигурой среди аристократов, собравшихся на каннском кладбище, возле церкви, где сооружен был склеп для его императорского высочества. А когда улеглись верноподданнические страсти и толпа патриотов весьма быстро растаяла, Николай Вадимович обнаружил, что остался буквально без средств. На этот раз — уж точно. Он был растерян, обескуражен, более того — напуган. Князь направился на дачу «Thenard», где его приняла безутешная вдова. Он не знал, зачем и пришел сюда. Выразил еще раз свое соболезнование и, не получив предложения остаться или просто приходить при случае, откланялся. Только теперь он ощутил обреченность своего нового положения. Выразив любовь и преданность умершему вождю, он был немедля отринут его партией, всеми этими генералами и статскими, которые с первого и до сегодняшнего дня продолжали считать князя Белопольского перебежчиком из лагеря «левых» и «белой вороной», недостойной монаршего доверия. Николай Вадимович понял, что наступает новая полоса в его жизни. Пожалуй, самая трудная, ибо требовалось решать не только к кому примыкать и за кого бороться, но и — впервые в его жизни! — на что существовать, где жить, спать, чем питаться. Пришло окончательное отрезвление, и он ощутил боль и пустоту от поступка, названия которому теперь не находил, ибо это было короткое ослепление, мгновенная потеря сознания. Грустные мысли! А нужны были действия. И первое — вернуться в Париж и вновь определить свое место в жизни, используя кое-какие оставшиеся связи. Следовало решить — какие связи...
Оставшихся денег в Париже едва хватило на обед. Но все же, придя в себя, он решил, что в создавшейся ситуация помочь ему могла только церковь. Других вариантов у него не было. Николай Вадимович отправился на рю Дарю. И даже скорее, чем надеялся, был принят митрополитом Евлогием (имел благожелательный разговор, который, к сожалению, окончился чуть не спором и предложением «ехать искать своих единомышленников в Белграде...»).
Тогда уже вовсю «гуляла» церковная распря, начавшаяся еще в 1921 году, на съезде в Карловцах, который по цензу самого патриарха Тихона был объявлен «не выражающим официального голоса русской православной церкви». Указ Тихона укрепил оппозицию. В Карловцах «правил» бывший митрополит Киевский Антоний. У него в руках находились тысячи прихожан, семинария, церковный суд и ряд церковных учреждений, монастырь, названный «Сербским Афоном», и еще тринадцать монастырей; его поддерживала группа влиятельных русских эмигрантов-монархистов. Евлогий считал Антония «детски наивным в политических вопросах», его автономию — преступной и раскольнической. Между двумя церковными партиями имелся ряд непримиримых противоречий. Основное — об отношения церкви к династическому вопросу: подлежит или не подлежит он обсуждению церковного собрания, могут ли духовные лица за границей выступать от имени русской церкви? Каждая группа, как водятся, осталась при своем мнении. С течением времени споры усиливались, возрастали непримиримые расхождения. В Париже Евлогий образовал свое Епархиальное управление, имеющее двенадцать церквей, высшую духовную школу, Сергиевское подворье. Обеспечил поддержку Маклакова, Гирса и других богатых жертвователей и благотворителей, помогающих ему против Карловацкого синода. Объявил Антония и его духовенство «лишенными благодати», а все его акты — недействительными...
По поводу действий Карловацкого собора и вышли недоразумения у Белопольского в беседе с Евлогием. Не оценивая деятельности Антония, он (вот она, невоздержанность! В его-то положении...) высказался лишь в том смысле, что собор оказывал помощь и духовную поддержку всем начинаниям великого князя Николая, которого он, Белопольский, боготворил и всегда боготворить будет. Этого оказалось достаточным, чтобы Евлогий, посчитав его, вероятно, послом Антония, предложил ему поездку в Белград — к своим. Такая промашка! А все любовь к разговорам, привычка к дискуссиям. Сидел бы и молчал лучше. Так не повезло!..
Искренне пожалев отца вчера, Ксения думала теперь о нем уже как о постороннем. И не с жалостью — с неподдельным удивлением. Когда он пришел в себя и отоспался, все вернулось на круги своя. И выяснять отношения князь Белопольский принялся первым, несмотря на все нежелание дочери. Он хотел расставить все точки над «i» — таков был новый, непреложный закон его жизни (были ли в ней вообще законы?). Николай Вадимович попытался объяснить, как он нашел Ксению, как узнал, что она подле княгиня Мещерской. «А собственно зачем? — холодно поинтересовалась Ксения. — С какой целью? Ведь наши отношения не давали вам, кажется, права?» — «Я — отец, ты — дочь моя, — безапелляционно ответил он. — И долг твой дочерний...» — «Не надо о взаимных долгах, отец! Я считаю себя свободной...» — «Ни слова более! — воскликнул он с полным и искренним отчаянием. — Ты что же, гонишь меня?» — «Но это вовсе не мой дом, пойми. Я здесь служанка». — «Вечно ты усложняешь Ксения. Побуду два-три дня и...» — «Не может быть и речи! Княгиня Мещерская не потерпит...» — «Мещерская? Вера Кирилловна?.. Да я сам поговорю с ней!» — «Твое дело. Только не рассчитывай, пожалуйста, что я стану тебя представлять ей. И жить с тобой не хочу». — «Спасибо, доченька, за все спасибо, за хлеб-соль... Надеюсь, в этом доме найдется уголок для меня на несколько дней и без твоих усилий. Мир не без добрых людей...»
И Николай Вадимович, конечно, остался. Княгиня Вера, растроганная, по-видимому, его рассказами о последних минутах Николая Николаевича, дала ему комнату. Обитатели дома смотрели на него снизу вверх, как на особого представителя, удостоившегося чести присутствовать при последних минутах великого человека. Его расспрашивали о новых и новых подробностях, соблюдении каждого обряда, о реакции великой княгини и ближайшего окружения. Белопольский совершенно освоился в Русском доме. Большую часть дня и все вечера он проводил в обществе американки. Между ним и Доротеей, несомненно, уже возникли какие-то отношения.
Прошла неделя, другая...
Доротея Пенджет объявила наконец о точном дне своего отъезда.
В канун его, утром, Ксению навестил отец. Она встретила его холодно, сухо. «Будет опять что-то просить», — подумала она с неприязнью.
— Хочу посоветоваться с тобой, — торопливо сказал он. — Дело в том, что Доротея Пенджет предложила мне... — неожиданно голос его пресекся от волнения, — предложила сопровождать ее в Америку, — высказав это, он вздохнул с облегчением. — Как ты думаешь?
— А в качестве кого ты собираешься вояжировать? — спросила она безжалостно.
— Ну... В качестве гостя, вероятно. И — поверь! — для меня это почетное и интересное приглашение.