Социализм в любом виде сегодня устарел точно так же, как и его исходные либеральные формы, как и все, что связано с партией и программой. Столетие культа рабочего — с 1840 по 1940 год — уходит в прошлое. Кто сегодня воспевает «рабочего», тот не понял время. Чернорабочий вновь становится частью национального целого, но уже не как избалованный любимчик, а как низшая ступень городского общества. Выработанные классовой борьбой противоречия снова становятся различиями высокого и низкого, и все согласны с этим. Таким же было разочарование времен римских императоров, когда перестали существовать подобные экономические проблемы. Но сколько всего еще будет уничтожено и уравнено в последний период мировой социалистической анархии! Так много, что у некоторых белых народов больше не останется материала, из которого цезарь мог бы создать свое творение, свою армию — ибо в будущем армии вытеснят партии — и свое государство.
Может ли вообще то, что во всех белых странах, участвовавших в войне, неясно называется «молодежью», «фронтовым поколением» [269], стать несущим фундаментом для таких мужей и задач будущего? Глубокое потрясение великой войной, которая вырвала весь мир из вялой иллюзии безопасности и прогресса как смысла истории, нигде не проявляется так ясно, как в оставшемся после нее духовном хаосе. То, что он ни в малейшей степени не осознан, и что люди мнят себя носителями нового порядка, как нельзя лучше свидетельствует о его наличии. Людям, родившимся около 1890 года, не хватало перед глазами примера действительно великого вождя. Образы Бисмарка и Мольтке, не говоря уже о похожих фигурах из других стран, исчезли в тумане исторической литературы. Они могли быть масштабом подлинного величия, но для этого должны были присутствовать в настоящем, между тем как война не выявила ни одного значительного монарха, ни одного выдающегося государственного деятеля, ни одного победоносного полководца. Здесь не помогут никакие памятники и названия улиц. Следствием этого стало полное отсутствие чувства авторитета, с которым миллионы участников окопной войны с обеих сторон вернулись домой. Это проявилось в беззастенчивой юношеской критике всего существующего, людей и вещей, без малейшего следа самокритики. Над вчерашним смеялись, не подозревая о его сохраняющейся силе. Прежде всего, это проявилось в той манере, в которой повсюду призывали к диктатуре по собственному вкусу, не зная или не признавая ни одного диктатора, в которой вождя сегодня избирали и боготворили, а завтра отвергали — Примо де Ривера [270], д'Аннунцио [271], Людендорф [272]. Власть вождя обсуждали в качестве проблемы, вместо того, чтобы быть готовым признать ее как факт, если она когда-либо наступит. В речах господствовал политический дилетантизм. Каждый диктовал своему будущему диктатору то, к чему тот должен стремиться. Каждый требовал дисциплины от других, так как не был способен к самодисциплине. Все погрязли в истерии программ и идеалов, поскольку забыли, что такое государственный руководитель. Произнося и записывая речи, предавались пустым мечтаниям о том, что необходимо изменить в первую очередь, — ибо такая возможность предполагалась как нечто само собой разумеющееся.
Недостаток уважения к истории никогда не был столь значительным, как в это время. Никто не знал и не желал всерьез воспринимать то, что история имеет свою собственную логику, перед которой терпят крах любые программы. Бисмарк добился своей цели именно потому, что понял ход истории своего века и слился с ним. Это была великая политика как искусство возможного.
Среди этой «молодежи» всех белых стран, которая желала «завершить» двухвековую мировую революцию снизу, поскольку не поняла ее, а именно в образе большевизма, от которого она сама многое переняла, повсюду раздаются типично революционные крики против «индивидуализма» — в Германии, Англии и Испании. Все они сами были мелкими индивидуалистами — очень мелкими, без таланта, без глубины, и именно поэтому одержимыми судорожной потребностью быть правыми. И потому они презирали превосходство более достойных, которым был свойственен, по меньшей мере, намек на скепсис относительно самих себя. Революционеры не понимают юмора, в этом их беда. Мелкое упрямство и недостаток юмора — определение фанатизма. Им даже в голову не приходило, что власть вождя, авторитет и уважение несовместимы с «социализмом». Среди интеллектуалов против воли всех белых странах этот антииндивидуализм является теоретической модой момента, каковой вчера являлся индивидуализм, который не очень отличается от первого. Каким бы суетливым ни был подобный духовный склад, другого им не дано. Это литераторство больших городов и больше ничего; здесь нет ничего нового, поскольку об этом мы слышим со времен якобинцев. Недостаток разума еще не означает преодоление рационализма.
В чем же состоит «социализм» этих героев, готовых идеи в поход против свободы личности? Это безличностный азиатский коллективизм Востока, дух великой равнины в сочетании с западным levee en masse 1792 года. Что, собственно, там поднимается? Ничтожества, чьей единственной силой является их численность. В этом скрыто очень много подпольного славянства (Slawisches), остатки доисторических рас и их примитивного мышления, а также зависть к России (Russentum), неразвитая воля которой освобождает ее от муки неполноценных чего-то желать, не зная чего, быть вынужденными желать, но не решаться на это. Тот, у кого не хватает мужества быть молотком, должен смириться с ролью наковальни. Она не без удобств. Стремление избавиться от собственной воли, спрятаться в ленивом большинстве, счастье рабской души не иметь забот господина — здесь все это прикрыто красивыми словами. Романтика никчемности! Апофеоз стадного чувства! Последнее средство идеализации собственного страха перед ответственностью! Эта ненависть к индивидуализму из трусости и стыда является карикатурой на великих мистиков XIV и XV веков с их «оставлением самости» (Lassens der Ichheit), как это называется в «Theologie deutsch» [273]. To были сильные души, которые переживали тогда невероятное, истинно германское одиночество Я в мире. В своем мучении они испытывали страстное стремление раствориться в том, что называли Богом, Вселенной или как-то иначе, и чем сами являлись. Сильное, несгибаемое Я было их судьбой. Каждая попытка пересечь его границу учила тому, что никаких границ не существует. Сегодня это понимается проще: становятся «социалистами» и выступают против Я других.
К собственному Я у них нет претензий. Произошло уравнивание мозгов: собираются «массами», желают «массами», думают «массами». Кто не согласен и думает сам, тот воспринимается как враг. Вместо божественного теперь масса является тем, в чем «тонет» вялое, тупое, страдающее всевозможными комплексами Я: это тоже «спасение». Это почти мистика. Это было известно еще в 1792 году. Это потребность черни идти за кем-то и повторять за кем-то. Но прусский стиль означает отречение по собственной воле, преклонение сильного Я перед великим долгом и задачей, акт самообладания и в силу этого высшее проявление индивидуализма, какое только возможно сегодня.
Кельтско-германская «раса» обладает самой сильной волей из всех известных в мире. Но это «я желаю» — Я желаю! — переполняющее фаустовскую душу до самых краев, составляет ее последний смысл и определяет каждое выражении фаустовской культуры в мышлении, в действиях, образах и поведении, пробуждает сознание полнейшего одиночества Я в бесконечном пространстве. В конце концов, воля и одиночество являются одним и тем же. Отсюда молчаливость Мольтке и, с другой стороны, потребность более мягкого, более женственного Гёте в постоянном признании перед избранным им самим окружающим миром, пронизывающая все его произведения. Тоска по эху из Вселенной, страдание нежной души от монологичности ее существования. Одиночеством можно гордиться или страдать от него, но избавиться от него невозможно. Религиозный человек «вечных истин» — подобно Лютеру — жаждет милости и спасения от этого рока, хочет сопротивляться ему, даже одолеть его. Но политический человек Севера выработал гигантское упорство, направленное против действительности: «Ты больше доверяешь своему мечу, чем Тору [274]» — говорится в одной исландской саге. Если в мире и есть индивидуализм, так это сопротивление одиночки всему миру, понимание своей несгибаемой воли, радость от последних решений и любовь к судьбе даже в тот момент, когда разбиваешься об нее. Прусский стиль — это подчинение по собственной воле. Ценность жертвы определяется тем, насколько она тяжела. Кто не жертвует собственным Я, тот не должен говорить о верности. Тот лишь следует за тем, на кого переложил ответственность. Если сегодня что-то и может вызывать удивление, так это убожество социалистического идеала, с помощью которого собираются спасти мир. Это не освобождение от сил прошлого; это продолжение его самых низменных наклонностей. Это трусость по отношению к жизни.