— Ты моих детей не трогай; у тебя своих нет, так ты в этом ничего не понимаешь. А если все так будет продолжаться, их все равно придется отсюда увозить. Заметь, насовсем.
— Почему? Ты хочешь сказать, что чужих детей убивать можно, а твоих нет?
— Я их хочу увезти не из страха, а из моральных соображений; я им в эту армию идти не позволю. И вообще, еврейские дети должны книжки читать, а не бегать с автоматом. А жить здесь все равно нельзя.
— Почему? — снова спросил я.
— Потому что посмотри на последние десять лет; здесь постоянно что-то происходит. То первая интифада, то иракские ракеты с сиренами, то взрывы в автобусах, а теперь и совсем черт знает что. И вообще фашистские идеи заложены в самом этом языке; только на иврите «человек» и «земля» не только от одного корня, но и звучат почти одинаково[195].
— Так что же тебя здесь держит?
— Не знаю, — сказала она, но как-то не очень убежденно.
Силы моего любопытства на этом месте кончились, и мы попрощались. Я довольно долго шел пешком, смотрел на однообразные фасады домов, на балконы, закрытые ставнями; потом доехал до центра. И уже там я неожиданно встретил Рогодера. Он стоял на перекрестке и молча смотрел на меня чуть близорукими серыми глазами, потом, увидев, что я его заметил, улыбнулся.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — сказал Рогодер.
— Что нового?
— Да, — ответил он, — и правда давно не виделись. Действительно давно. Мы зашли в кафе, сели на высокие табуретки у стойки.
— Н-да, — продолжил он, — вот такие дела.
Я тоже оглянулся; вокруг было пусто. Кафе стали слишком часто взрываться и постепенно в них перестали заходить. Мы заказали по чашке кофе.
— Похоже, что ты прав, — сказал я, подумав, и добавил: — Мне как-то неловко, что меня здесь так долго не было.
— Да ладно, — ответил он, — тоже мне потеря.
Мы поговорили про войну, но было понятно, что говорить про нее особенно нечего.
— Вон у Майкла, — сказал Рогодер, — здесь недалеко брата задело. До сих пор в больнице.
— Понятно, — сказал я, — понятно. А как остальные?
— Да все так же. Почти так же. Вот Серега, например.
— Сергей все так же, — согласился я, — мы с ним вроде как общаемся.
— А Дина переехала, — сказал он.
— Куда?
— В Бейт а-Керем. Теперь у нее народ там тусуется.
— А у Чайников, — спросил его я, — все еще флэт в Нахлаоте[196]?
— Нет, — ответил он, — долго же тебя не было. Здесь с тех пор столько всего изменилось. Чайники уже давно разбежались: Чайник живет с Иркой в Неве-Яакове[197], а Маришка и вообще уехала в Тель-Авив. А знаешь, кто еще разошелся?
— Кто?
— Гинзбурги. Можешь себе это представить? Никто не мог поверить.
— А, — сказал я.
— А Китаец, не поверишь, женился, и у него скоро кто-то там родится. И еще занялся бизнесом, чем-то там торгует. Правда, пока в убыток.
— Понятно, — сказал я.
— А Грузчик теперь живет в Кирьят-Арбе[198], там совсем дешево. Так что если нужна будет вписка, считай, что всегда есть.
— Это хорошо, — сказал я.
— Верка рамотская теперь тусуется с Чемоданом, — добавил он.
— Ясно, — я вдруг заметил, что тру подбородок, — а что это Маришка уехала в Тель-Авив?
— Да так, сам точно не знаю. Не спрашивал. Хотя знаешь, когда ее подругу убило, она очень расстраивалась.
— А я и не знал; у меня как-то Чайники совсем потерялись, или я у них. Грустно все это. А что за подруга?
— Да была такая хиппушка, совсем без крыши. Светлая; волосы цвета соломы. Она в общаге жила, совсем недалеко от тебя. Училась на археологии.
— Цвета соломы, без крыши, — сказал я, — это не очень понятно.
— Да точно ты ее видел, — ответил Рогодер, — она всюду тусовалась. Невысокая такая, с фенечками и шрамом на ладони, кажется на левой. Она еще спала с кем попало.
— Ясно, в смысле ясно, о ком ты говоришь.
— Ты ее помнишь?
— Ну, типа того, а что произошло?
— То же, что и со всеми. Ехала на автобусе, а он возьми и взорвись.
— Понятно, — я подозвал официантку. — Ты что будешь пить?
— Честно говоря, у меня совсем нет денег.
— А у меня еще пособие; так что решай, что будешь.
— Слушай, мне неловко.
— Я хочу выпить за тех, кого убили, — сказал я и вздрогнул от фальшивости сказанного; потом повернулся к официантке.
— Ну, и мне виски, — ответил Рогодер.
Мы выпили.
— Все это не очень хорошо, — сказал я.
— Да уж, так себе, — согласился он.
Мы еще помолчали.
— Тебе куда? — спросил он.
— Сам не знаю, а что?
— Я думал, ты меня проводишь до остановки.
— Нет, — ответил я, — я еще здесь посижу.
— Ну, пока.
— Пока. Заходи.
— Да и ты; я по вечерам много бываю дома.
Рогодер ушел; я заказал еще виски.
«Интересно, какой она стала», — подумал я, и еще: «Интересно, какой бы она стала». Из динамиков поверх темного дерева и толстых пустых стаканов с желтыми бликами на меня лилась грустная, прозрачная музыка, выплескивающаяся откуда-то из прошлого, из темного пространства небытия. Но не успела, подумал я. Фенечки и тонкий шрам вдоль ладони; она так мне и не рассказала, откуда он взялся. Свет над стойкой вспыхнул и погас, потом зажегся снова. Но не успела, подумал я, похоже, что не успела. Я знал, что хипы часто становятся образцовыми обывателями; так что я в принципе мог бы себе представить, как она ищет богатого мужа, или сытную синекуру, или и то, и другое. Но вот так получилось, что не успела. Я помню, как когда-то мы сидели в дешевом кафе, в дальнем углу под аляповатым граффити, и курили кальян. Дым с яблочным вкусом наполнял легкие; он был густым, как утренний лай собак. Тогда она была пострижена ежиком, непрерывно курила и тихо смеялась. Ее смех заметал следы мыслей, и, спрашивая себя, о чем же мы говорили, она недоуменно пожимала плечами и отвечала, что ловит себя за косичку. «Но у меня нет косичек», повторяла она недовольно. Свет отражался на ее коже, под пепельными колючками волос. Когда она приходила ко мне в комнату, она рассказывала какие-то странные, совершенно неправдоподобные истории, но могла и просто тихо сидеть на кровати, поджав ноги и положив книгу на колени. Иногда я замечал, как она поднимала глаза и долго смотрела куда-то в пространство. Она и вообще не любила шум; даже траву курила как-то незаметно, без показного удовольствия, так как могла бы перебирать четки. Впрочем, обычно я не позволял ей курить у себя в комнате, и мы шли гулять в университетский ботанический сад. Сад был разбит на несколько секторов: австралийский, латиноамериканский, европейский; а еще там было озеро и деревянная беседка над ручьем; мы садились на дощатый пол и свешивали ноги.
Но был и другой путь; мы поднимались в сторону университетских корпусов; здесь росли сосны и огромные цветущие кусты. А прямо за Французским Домом была большая треугольная лужайка; я любил на ней лежать; иногда с книгой, иногда просто так, глядя в бездонное, счастливое, светлоголубое иерусалимское небо. Она тоже могла часами лежать на спине, подложив руки под голову, и смотреть в небо. Я не могу сказать, что хорошо ее знал, но, наверное, все же лучше, чем все остальные, с кем она спала. Иногда она пропадала, потом снова появлялась; когда она мне мешала работать, я ее прогонял, и она не обижалась. Она обижалась только тогда, когда я ее спрашивал, где она была все то время, что мы не виделись; мне кажется, она думала, что я ревную. Я же просто боялся, что с ней что-нибудь произойдет. Как-то раз я пришел к ней и увидел, как она открывает и закрывает дверь холодильника; потом открывает ее снова, снова закрывает, задумчиво на нее смотрит, снова открывает, закрывает. «У тебя был прекрасный продукт», — сказал я тогда; и она улыбнулась. А теперь она уже не сможет лежать на траве и смотреть в голубое иерусалимское небо. Я еще выпил, потом еще немножко.