— Понимаем, понимаем, — сказал Женек, — продолжайте.
— Хорошо.
— Ничего хорошего, — ответил Андрей. — Все это схоластика; да и все это ваше романтическое непонимание у большинства людей происходит в основном от глупости. К сожалению, я обычно своих знакомых даже слишком хорошо понимаю. Да и книги — ничего, а они, между прочим, тоже людьми написаны. К тому же если ваш человек и общаться-то толком ни с кем не способен, для чего же он тогда таким создан? Просто Голем какой-то.
— Ну, во-первых, для того же, для чего все остальное, — славить Господа. Мы, иезуиты, считаем, что таково назначение всего мира; камни, растения и звери славят своего творца и его мудрость своим существованием. Domine, Dominus, quam admirabile[54], ну и тому подобное. Перед человеком же стоит выбор, славить ли своего творца вместе со всем миром или нет.
— И как же он должен его славить?
— Словами, мыслями, а главное, исполняя свой долг; для нас исполнение долга — это и есть высшая ценность, духовная любовь; но только в том случае, если речь идет об исполнении долга ради него самого, не из страха, корысти или ради надежды. Исполнение долга — это и есть слава нашему творцу; может быть, вы знаете, — добавил он, взглянув на Женька, — что в иезуитских школах на сочинениях пишут Laus Deo Semper[55], «вечно славит Бога». Впрочем, у иезуита есть еще одно назначение — быть исполнителем воли, орудием в руках своего творца. Но, с другой стороны, это и есть наш долг. Similiter atque senis baculus[56].
— Понятно, — сказал Андрей, всем своим видом демонстрируя Джованни, что обдумывает услышанное.
Оглянувшись в сторону ворот, я увидел высокого монаха в коричневой францисканской рясе, перепоясанного веревкой; монах медленно помахал рукой. Джованни извинился и сказал, что должен переговорить со знакомым.
Женек мгновенно перешел на русский.
— Слушай, — сказал он, — какого хрена он нам трахает мозги своей латынью? На психику давит, да?
— Так ты же сказал, что понимаешь.
— А что же, по-твоему, я должен был сказать? Что я козел неграмотный!
— Ладно хватит. Лучше скажи пока, чего ты не понял.
— Да нет, в общем-то все понял, — сказал Женек. — А чего он такое под конец задвинул?
— Когда именно? — ответил я в надежде, что Андрей все переведет, и от меня ничего не потребуется. Андрей все понял, и многозначительно постучал пальцами по столу.
— Он имел в виду, — сказал Андрей нравоучительно, — что иезуит для Бога, это как кайло для зека. Славное сравнение.
— Я вижу, он нас совсем за ссученых держит. Были бы в совке, я бы ему за базар… Тьфу. Короче, я пошел.
Он действительно ушел. А Андрей заказал еще чашку кофе. Он сказал, что необыкновенно рад, что мы наконец-то избавились от Евгения и можем нормально поговорить без всех этих новорусских прибамбасов.
— Но согласись, — добавил Андрей, — ловко я его сделал. А твой Джованни просто из тех людей, которые не способны понять, что такое свобода. Им постоянно нужно иметь над собой волю партии и правительства. Может, дашь ему Камю почитать? Или Фромма? Он же умный, может все понять, хоть и выглядит таким упертым досом.
Андрей на секунду задумался, а потом продолжил:
— Слушай, — сказал он, — а чего он на всем этом задвинулся?
— Не знаю, не говорил.
Он посмотрел на меня с сомнением и вернулся к вопросу о сущности свободы. За соседним столиком вяло шумели немецкие туристки, тень кипариса упала на наш стол, рассекая его на темную и светлую половины. Мокрые кофейные пятна на матово-белом блюдце заискрились на солнце. Я снова оглянулся в сторону ворот и увидел, что Джованни уже возвращается.
— Все то, о чем вы говорили, — сказал Андрей, как только Джованни сел, — звучит очень красиво. Но, на самом деле, все это только слова. Никакого абстрактного долга, долга в себе не бывает, его всегда кто-нибудь для нас определяет. Как старшина для новобранца. В худшем случае — мы сами для себя, но обязательно с чужих слов, иначе нам бы никогда не удалось отличить его от собственных желаний. И следовательно, верность долгу — это всего лишь добровольное и бессловесное подчинение власть имущим. Разве не так?
Джованни покраснел.
— Вы ничего не поняли, — сказал он как-то странно и торжественно, — я попытаюсь повторить то же самое еще раз, но постарайтесь меня услышать. Когда мир перестает прятать свое лицо, становится ясно, что это огромная мозаика, но совершенно бессмысленная. Нелепая, пустая, уродливая; и первое, самое естественное чувство — это желание встать в стороне, посмотреть на все это и засмеяться. Просто засмеяться, как обычный ребенок.
— Ну, это уже постмодернизм, — сказал Андрей, — хотя вот это, я понимаю, просто в книгу просится.
— Так вот, — продолжил Джованни, краснея все больше, — чувство долга — это умение жить, как будто мы всего этого не знаем. Не ерничать, не показывать на мир пальцем, не смеяться, даже когда болит сердце и дрожат губы. Пойти до конца тропинки, даже если она ведет, к куче мусора. И никогда не смеяться, главное — не смеяться, потому что смех убивает. И никогда — поймите, никогда не спрашивать: «Господи, как же я сюда попал? Как же я здесь оказался?»
— А что же позволено спрашивать?
— Ничего. Но иногда можно произносить «Confiteor»[57]; но не слишком часто. Это грех.
9
— Ладно, — сказал Андрей, — спасибо за лекцию. Я пошел.
Он действительно встал, повернулся, потом остановился, позвал официантку, расплатился, вопросительно посмотрел на меня, развел руками.
— Ну и тебе пока, — добавил он, переходя на русский, — надо будет как-нибудь пересечься.
Я кивнул. У Джованни был вид неожиданно разбуженного человека. Мне было неловко за него.
— Ite, — пробормотал он, — missa est[58].
Андрей пересёк двор и исчез под аркой. Мы тоже встали. Прострекотал вертолет, где-то залаяла собака. Кот, лежавший у наших ног, лениво приоткрыл глаз и передвинулся поближе к стволу кипариса. Официантка принесла счет; она работала здесь давно и знала нас обоих в лицо. Миновав открытые ворота, мы вышли на площадь позади башни Давида и повернули налево, под арку, в сторону Армянского квартала. Улица, начинавшаяся с другой стороны арки, вела вдоль городской стены и уходила к Сионской горе и Дормициону[59]; к ее левому краю примыкал узкий тротуар, запруженный туристами, торговцами и случайными прохожими. Идти по нему можно было только в один ряд, прижимаясь к глухой серой стене крупной кладки; по мостовой, вымощенной булыжником, шел непрерывный поток машин. Пройдя еще немного, мы свернули налево и через приоткрытую дверь вошли в полутемный холл с низким потолком и несколькими асимметрично расположенными выходами. Мы пересекли холл по диагонали и вышли в узкий прямоугольный двор с колоннадой, закрытой высокой решеткой, на его противоположной стороне. За решеткой, открывавшейся в середине, находилась армянская церковь Святого Якова; но она была заперта. Во дворике было тихо.
— Простите, Джованни, что я втянул вас в этот нелепый спор, — сказал я. — Я никак не ожидал, что теологические проблемы вызовут такой приступ возбуждения.
Он засмеялся.
— Боюсь, что это как раз я втянул их в эту беседу. Я недавно пытался обо всем этом думать, но вот ничего не придумал. А тут подвернулась такая возможность. Короче, испортил вашим приятелям хороший день.
Только теперь я понял, насколько ему не по себе; и на минуту мне даже показалось, что виной всему этот нелепый теологический спор в кафе. Но почти сразу я ответил себе, что этого не может быть.
— Жаль, что церковь закрыта, — сказал я, — я люблю армянские церкви. Там внутри удивительное чувство покоя.