Вялый официант лениво переставлял ноги. Черные, густые, широкие брови падали ему на глаза. Избитый пес нюхал воздух, в котором плавали ароматы колбасы. Несколько кюре из монастыря Урюфф шли в Сакре-Кёр. Какой-то мрачный придурок терзал двух своих детей: он всем пожертвовал ради них. Мир был грязным, лето было грязным, и солнце было гнилое.
Но была Пат — моя любовь, моя дорогая, моя любимая, мой апельсинчик, мой вчерашний мак, моя сегодняшняя незабудка, мой пушок, мой медовый чепчик, моя английская стрекоза. Пат — моя любовь, мой ясный Альбион, вся моя лазурь, весь мой жар, твои пепельные глаза, твой ярко-красный рот, твоя шелковая кожа, между нами Северное море, холодное и серое, моя любовь.
Над ними был Сакре-Кёр, бледный, как репа, еще более искусственный, чем декорации Оперы, уродливость которого сделала из него любимый болванами предмет искусства, Сакре-Кёр — до зубовного скрежета и дверного скрипа.
«Сакре-Кёр!» — Пат застыла, пораженная, перед этим благочестивым плевком в лицо расстрелянных в 71-м году «во искупление их грехов» нищеты, холода и ярости.
Мальчишки, которые никогда не уезжают на каникулы, играли на краю запретного газона, вечером они опять вернутся в свои новостройки из папье-маше, которые сейчас выглядят как новенькие, а через десять лет превратятся в трущобы.
Любовь моя, не восторгайся Сакре-Кёр лжехристовым, нога Иисуса никогда не ступала здесь. Иди сюда, подальше от них. Они всюду. Невозможно побыть одному. Они так боятся одиночества, что собираются в кучи и толпы, и их жизнь при замедленной съемке оказывается всего лишь безнадежным перегоном скота. Любовь моя, какое же пустое небо, и когда же, когда же оно упадет на наши головы? Пат. Моя Патрисия. Мой прекрасный кусочек суши, со всех сторон окруженный водой. Мой счастливый остров.
— Пат, если бы я был ковбоем, я бы взял вас на руки и карабкался бы по всем этим лестницам, и оглушительная музыка играла бы для нас до слова КОНЕЦ, когда зрители с шумом отодвигают скамейки, чтобы уйти.
— Вы ковбой, — сказала Пат, уловившая только первые слова в этой прекрасной фразе, которую он составлял в течение пяти минут, — маленький французский ковбой.
И в каком-то необъяснимом порыве чувств она быстро-быстро поцеловала его руку. Плантэн, очень удивленный этим, огляделся. Толстая дама внизу, испытывавшая на прочность складной стульчик, прыснула со смеху.
Она смеется над ними? «Англичанки сумасшедшие», — сказал он себе. Плантэн еще не был тем романтическим героем, которым он станет позднее. Ему предстояло еще пройти длинный путь.
Август опустошил некоторые зарубежные города и провинциальные поселки, выплеснув их жителей сюда, на паперть, закрутил их, обозревающих с открытым ртом окрестности и панораму бесконечных серых крыш.
«Париж, это весь Париж, смотри, Бернар, смотри, это Нотр-Дам, ты сможешь рассказать своему шурину, что ты видел его так, как видишь сейчас, это Лионский вокзал».
Два автобуса вывалили свой груз голландцев и немцев. Близнецы. Фотоаппараты. Пат протянула обнаженную руку к горизонту:
— Анри, что там внизу?
— Лионский вокзал.
— А там?
— Лионский вокзал.
— Вы злой, Анри, я вас больше не люблю.
— Это Мадлен, церковь.
Рядом с ними два бывших эсэсовца вздыхали над этим раем, тоже потерянным для них в результате войны. Три кузена из Нидерландов не жалели об этой поездке. Они наверстают упущенное в будущем году в Венеции, в гондоле, загруженной так, что вот-вот затонет.
— Анри, покажите мне, где вы живете.
Он указал на церковь Сен-Эсташ.
— От этой церкви — пятьсот метров влево.
— А я?
Плантэн ткнул пальцем над зеленью Оперы.
«Слушай своего отца, Бернар. Париж — это колыбель искусств, у меня две любви — моя родина и Париж, но в мире всего одна Пигаль, это город братьев Люмьер. Это Эйфелева башня. И если тебя это не привлекает, то я буду весьма разочарован. Я тебя слишком баловал, но это не мешает быть мужчиной, я знаю, что говорю. Резиденция правительства и всех центральных органов власти, великолепно, посмотри, вместо того чтобы ковырять в носу, не зря же мы приехали сюда из Дижона».
Монахини с детскими глазами, ослепленные ярким блеском цинка и стекла, застыли здесь, как свечки. Семейства улыбались для фамильных фотографий.
Восторженная Пат внезапно превратилась в белокурую богиню туризма.
Плантэн покорно ждал, пока она устанет от восхищения. Он был несправедлив, нетерпелив. Ему предстояло еще выдержать площадь Тертр, на которой торгуют своими картинками художники. Серьезное испытание. Огромное скопление картин. Самое главное — не забыть, что он художник!
Они отправились туда всей толпой — Пат, скандинавы, бретонцы, Анри, пруссаки, автобусы, продавцы мороженого и кузены из Лиона, которых прогуливали, как собачек.
Оборванные и бородатые художники продавали свою мазню на каждом квадратном метре. Над мертвым Утрилло возвышался ужасный мазила с бантом на шее. Достаточно было одного Утрилло и одной плавучей прачечной, чтобы привлечь миллионы остолопов. Они приходили посмотреть на художников. Те оправдывали их ожидания. Длинные волосы, велюровые брюки. На них взирали с уважением. У Сакре-Кёр было полно картин — красных, белых, серых, золотых, цвета кала и мочи, для столовых, спален, на все вкусы, на любую безвкусицу и по любой цене. В этой проклятой толкучке Анри не отпускал руки Пат. Он может ее потерять. Толпа украдет ее у него. Ужасно, Пат при виде этих мастеров, небрежно называющих свое основное орудие труда щеткой, может заподозрить, что он вовсе не художник.
В непосредственной близости от площади возвышались стенды базара живописи, увешанные картинами, гравюрами, рисунками углем, сепией, акварелью, фотографиями Сакре-Кёр — из дерева, из жести, из пластика, сувениры Монмартра — в длину, в ширину, черно-белые и цветные.
Пат подняла глаза на Анри.
— Это не живопись. Вы пишете не так, Анри?
Он принял серьезный вид и вошел в роль.
— Конечно, нет. Настоящий художник не кривляется перед публикой. Можно обладать иным талантом, чем на Монмартре.
Только бы обещанный Гогаем художник не был таким же, не дай Бог!
Наконец-то им удалось выбраться из этого клея из платьев в цветочек, окладистых бород, кружек пива, клетчатых рубах. Анри оглох от криков «О, как это мило», переводимых и повторяемых на двадцати иностранных языках.
Они спустились по улице Монт-Сени, подальше от этой суеты и наконец уселись на террасе тихого кафе. Она заказала чай на двоих.
— Чай? — состроил гримасу Плантэн.
— Я пила с вами вино. Вы можете выпить со мной чаю?
Он, улыбаясь, кивнул.
Она вынула из сумочки почтовые открытки, купленные наверху, и, извинившись, начала быстро писать. Ревнуя, он украдкой читал имена незнакомых ему адресатов. Нэлли Хавкинс, ладно. Мистер и миссис Майкл Симпсон, хорошо. Но кто такие эти Рональд Мур, Колин Пейн? Кто? Вероятно, негодяи, которые спали с ней. Штопор вонзился ему в сердце и вырвал его. Он ничего не знал ни о ней, ни о ее жизни. Какие слизняки ползали в ее прошлом? Сколько раз чужое дыхание касалось этого затылка, склоненного сейчас над видами Монмартра?
Она разлила по чашкам заварившийся чай.
— Вы пьете с лимоном?
— Я не знаю.
— Не знаете?
— Я редко пью чай…
Возможно, он выпил одну чашку лет десять назад, но он был не очень в этом уверен.
— Не чокаемся! — объявил он, осторожно поднося к губам чашку.
Если подумать, с лимоном было бы лучше. По крайней мере, был бы хотя бы вкус лимона. Она выпила — хоп! — залпом, заполняя открытку для третьего ужасного адресата — Джона Спинука, и ловко наливала в свою чашку новую порцию.
— Кто он, этот Спинук? — проворчал Плантэн, как ему казалось, равнодушным тоном.
Не прекращая писать, она улыбнулась.
— Один приятель.
— А Колин Пейн?
— Приятель.
— И Рональд Мур тоже?
— Да.
Она хитро посмотрела на него и спросила: