…На ярмарке, в Пунсах, на Троицын день, тогда хорошо столкнулись они, как сговорились. Ах, Сашурка! Так бы все стоял и смотрел, как кружилась она на конике, под бисерными висюльками карусели, а ножки в туфельках – такие туфельки на Шексне, в Горицах, монашки продают – мигали и прятались под голубой, вздувающейся пузырем юбкой. Поигрывала она бойкими круглыми глазами, кидала их в звонком круговом беге – ловила его белую тужурку. Да и нетрудно ловить, когда глаз только и видит одно, и никого во всех Пунсах, на ярмарке, не было в белой тужурке, и никого во всех Пунсах и по округе, как ни ищи, не найдешь такого, целой головой выше попа Ивана со Сретенского погоста. А кругом жестяные голоса дудками звенят в уши: и с Ярославля, и с Костромы, и с Вологды:
– Кольца обменные, серебряные-менные, товары отменные!…
– Брошки… ежели кому для Матрешки! Хороши сережки!…
– Эх и зеркальцо, смотрит на лицо!… Каждый мужик и барин будет благодарен…
– Отрада для души! каньфеты хороши, лампасье особенное!!.
– Эх и девки ядрены, орехи калены! С лесу-бору натрясены, на ярмонку привезены, родимые мои!…
Все смотрел, как кружится Саша – само счастье. Вот бери и неси. И смотрел так, точно хотел выхватить ее с коника, смять, с голубым платьем, с ножками в туфельках, с задорными круглыми глазами, и понести с собой очертя голову. Может, и есть-то всего на всей земле для него только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.
Купил он тогда и зеркальце в расписной жести, и жестяную бабочку с леденцами, сбившимися в пестрый комок, и голубенькую змейку – браслетку. Насовал ему торгаш полны карманы и медовых жемков, и белых и розовых пряников, и фальшивый двугривенный сдачи. Ушел он с ярмарки, поджидал на лесной закраине, у этого пня. Тогда была ночь – белый день, белая ночь. Темные избы поглядывали коньками крыш, щурились. Видели, как одна рука прижимала закружившуюся светлую головку, нажимала разгоревшуюся щеку на холодную пуговицу, а другая совала в ускользающий куда-то карман – была там каменная баночка помады – все, что насыпал плутоватый торгаш: и пряники, и слюнявую карамельку-гадалку, и голубенькую змейку, и зеркальце, и фальшивый двугривенный. А Саша смеялась коротким смешком, повизгивала со щекотки, и льнула, и не давалась. И пахло от ее головы сладкой помадой.
– …Ой, миленький, не жми…
Подбирала ноги под платье, не уходила и не давалась, все оглядывалась на засыпавшие избы и все пугалась.
– Ой, мамынька меня…
– Саша! – сказал Серегин, смотря в край деревни. – И нету тебя…
Он пошел полевой загородкой, знакомой дорогой. Три недели ходил он здесь – на реку и с реки, – когда работал на берегу, и ходила здесь голоногая в будни Саша, носила ему обедать к камню. Поглядывала на него в сторонке. Потом пересмеивались глазами. Потом полюбилась.
Желто-бурые щетки жнивья глядели голо и холодно в сумерках, только чертополох силой засел на межах с черно-желтыми пуговками ржавой дикой рябинки. Уже не было стреляющих в просторе стрижей, только черное галочье шумело в холодеющем небе, кружило над избами, кричало, что идет осень. В серых рядах стояли пышно разубранные рябины, точно краснокафтанная стража, затесавшаяся в серую толпу мужиков. Стайки жиревших гусей звонко трубили, подвигаясь к ночлегам, и в крике их чуялись холода. Черныен пугалы пялили руки в захолодавших пустых огородах – где все? Неуютом и холодом смотрело все здесь, и не хотелось идти.
И все же пошел.
Пьяный, косоватый Андрон распояской бродил под избой, постукивал топором об стены – искал работы.
– Ягор Ива-ныч!
Вогнал в стену топор и полез целоваться.
– Чисто подга-дал я – трех барашиков намедни принял… Дочку выдал, Ягор Иваныч, живое дело!
Угощали бараниной, рассказывали про свадьбу.
– По-чет какой… становой, Ягор Иваныч, пировал! Полулодок у сватьюшки-то, лен укупает… Перво место мне теперь в трактире у ево. Сам бы Саньку уцопил, да жена жива, вот какой! Будет она у их в дому баженая, пуще хозяйки…
– Будет зря молоть-то! – супилась на него Марья, такая же круглоглазая, как и Саша.
Молчал Серегин, угрюмо смотрел в серую груду вареной баранины на деревянном кружке, по которой лепились мухи. Смотрел на пегую Сашину кошку, на жующие рты хозяев, на зеленых чертей в языках пламени на картинке за головой Андрона. А тот приставал – опробуй баранину-то! – наливал из зеленой бутыли, копался обрубленным пальцем в кусках и запихивал в мокрый, закрытый усами, рот. Вытирал пальцы о золотистую широкую бороду, таращил на Серегина голубоватые, сонные с многодневного пьянства глаза, тряс вихрами и уговаривал:
– Ребрышко-то опробуй…
И в избе было пусто и холодно, как на воле, и все еще стоял здесь тошный и горький дух пьяного праздника. Долго не мог уснуть Серегин. Думал о Саше, о своей незадачливой, неуютной жизни. Думал, что недалеко Еловая Рожня, что живет же Саша на земле. И в бессонной ночи казалось опять, что было на всей земле для него только одно, только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.
Наутро Андрон опять угощал бараниной и рассказывал, какие у свата лошади и ковровые санки: будет теперь Санюшка кататься о святках в лисьей шубейке, – сватьюшка все сулил.
…Саша! – кричало тоской в Серегине.
Он забрал чемоданчик и попрощался: много работы теперь на реке; поживет там, у Семена, в землянке.
И когда опять шел к полевой загородине, на задворках, у знакомой рябины, нагнала его Марья, с чего-то накрывшись поверх головы рваным шугаем.
– Постой, погодь-ко, Егор Иваныч… Плакала по тебе доченька-то… Мой-то сбесился, слышь… Сват-то ему и курму сулил на семгу, и трактиром-то заманял…
– Плакала… – хмуро сказал Серегин, глядя в рябины. – Теперь посмеется.
Стиснул раскосившиеся было губы, тряхнул головой и пошел, не видя ни золотистого в солнце жнивья, ни бордовых сочных головок татарника, что давил сапогами, ни журавлей, летевших над его головой. Паутинки перетянулись везде, паутинки плыли, играли на солнце и как будто заткали все впереди стеклянными нитями. Липли к глазам.
Три дня работали на реке, наводили фарватер, снимали и ставили знаки. Три дня бились на веслах с течением, насажав кровяных мозолей. Три дня путала их река, сбивая поставленные в первый день вешки-указки. Три ночи каменным сном спал Серегин в угарной землянке Семена. И все эти дни и ночи летели гуси и журавли за солнцем. На четвертый день пришел пароход снизу и сдал депешу – ехать наниз, к Волчьему перекату, быть при дознании: там утонул маячник.
Пароход сверху должен подойти перед вечером. С утра моросило, нависло, и пошел ветер. Разыгрался широкий плес. Под дождем ставили последние баканы. Закачались огоньки на новых местах в дожде – только-только заправленные печальные лампадки. Ночью тянуло с еловой чащи, в черноту ушла мутная даль песков, шумело по берегам осеннею непогодой. А парохода все не было.
– Может, под Буграми шестится где… Шибко вомелко там! – гадал Семен. – Погодка-то шумная, Егор Иваныч…
Серегин сидел перед растрескавшейся печуркой, в дыму. Жалась с своим кутенком вислобрюхая Лиска, смотрела в огонь и плакала. Продрог и заголодался за день Серегин, хотелось водки. Боялся, что пароход запоздает: закроют буфет.
– Ишь ты, утоп Василий… – говорил Семен. – Выпивши, не иначе. И бырит там, а должен бы выплысть, коли с лодкой что обошлось. Шутовое дело выплысть… может, на стрежене понесло, в сапоги налило. А женка у ево осталась, двое ли – трое ли у ево было. Так-то вот оженишься, наведешь их, а там и потопнешь. На харчи-то и то не хватает…
Серегин вышел на волю. Хлестало дождем с реки. Черно было на берегах, черно и на воде; но там хоть по широкому плесу поигрывали, дробились в дожде огоньки. Он смотрел на свои огоньки, разбирая кривую линию стрежня. Да, вот наладил и тут, и там… а свое не наладил. Ползло под ногами. Даже сквозь дождь и гул чащи пробивался булькающий шорох ключей. Пофыркивала рядом Лиска.
– Лиска!