Синекаев из последних сил сдерживает снежный ком, нависший над головой Павла и вот-вот готовый покрыть с
головы до ног.
Жизнь рассыпалась под руками Павла, разламывалась на тысячу кусков, и все они не имели между собой
связи!
Вот сын, Виталик. Он помнит его от первых дней жизни и даже еще раньше, когда таинственно и упорно
шевелился живот матери, поднявшийся бугорком будущей жизни. А вот первые погремушки на веревочке, и
беззубая улыбка с непонимающими глазами, и первый раз “па-па”… Ах, Виталик, Виталик, чем же я виноват
перед тобой?!
Потом он брал наудачу другой клочок жизни — историю со сноваздоровским скотом. И слышал гневные,
растерянные, обращенные к нему слова Сбруянова: “Покрывать?! Обманывать?! Сено под бок Шашко стелить,
чтобы не ушибся? Значит, одни работают на народ, а другие на рекорд?”
“Глеб, хороший ты парень, но что я теперь могу сделать? Все будет уже без меня”.
Он скрипел зубами от стыда, в тоске ерзал головой по подушке. И вдруг затихал, словно вставили в глаза
по спичке, смотрел на лунный свет, который заливал комнату, как река в половодье. “Счастливый ты парень,
Глеб…”
Опять все ломалось под ногами, как непрочный ледок, и он шел под воду, на самое дно лунного света.
Сам не зная, что говорит, шептал в бессонную ночь слова признаний, захлебывался своим горьким счастьем:
любить, желать, тосковать.
Жизнь распадалась на две половины. Здесь блещут под луной травы, дышит земля, утомленная
солнечным днем, здесь мы можем идти, взявшись за руки. А там унылая и однообразная темнота, колдобины и
мочажины, куда оступаешься, набирая в сапоги ржавую воду… Так неужели нельзя идти рядом и быть во всем
правыми, не шарахаясь от теней?! Никому не причиняя боли? Значит, нельзя.
Но какими гвоздями ни прибивай себя к супружеской кровати, обездоленная душа будет за тысячи верст
от твоей подушки, и не посадишь ты ее на цепь, не застыдишь “правильными” словами! Только лицемером,
только погубителем собственной жизни будешь ты стоять перед ней или воровато, стыдясь, заглядывать в чужие
окна, чужие глаза.
— Что ж, иные, конечно, могут жить на два сердца, на две постели.
Новая картина прошла перед его глазами.
Землю пригрело солнцем, недавние снега напитали влагой, и вот показались первые ростки. Но их стали
старательно затаптывать, утюжить канонами, в которые с библейских времен никогда не укладывалась
полностью жизнь. Земля же стонала в отчаянии, пыталась отвернуться, а потом лежала в тупом изнеможении,
вытоптанная и бесплодная, утрамбованная подошвами, не дающая больше ни хлеба, ни цветов.
Ах, он продолжает фантазировать! Речь идет совсем не об этом.
Если он потеряет Сердоболь, все эти бессонные ночи и бурлящие дни, все то, чем так полна теперь его
жизнь, — а любовь только помогала ему шире раскрыть себя, она не заменяла весь мир, она освещала его! —
если он будет лишен всего этого и останется один со своей любовью, может статься, она тоже погаснет, как
светлячок на руке. “Потому что мы живем не только для того, чтобы любить друг друга”, — сказала Тамара.
Лунные капли все падали под окном; в час по лунной капле. Тамара… Лариса… Тамара… Лариса… О, да
что же тут делать?!
29
Дни сшибало, как мошкару на огне. Еще календарь не переступил лета, а вечера стали сырыми; утром
земля нехотя разминала суставы. Небо часто мглилось, и, как первые ласточки, начали желтеть пятачками
березовые листья. Уменьшился день, ночи сделались темными и глухими. Еще было тепло, но как-то марно.
Август выкатывал свои прощальные зори.
Тамара ехала в Сердобольский район на три дня; ей было нелегко это устроить. В радиокомитете
случился прорыв — заболел аппендицитом и слег на несколько недель в больницу Ярцев, ушел по
собственному желанию Горелик. Тамара должна была теперь ездить в противоположный конец области. Она
отрабатывала это время на совесть: с первого сентября начинался ее последний институтский год, тогда
придется сидеть больше в городе, постоянно просить послаблений у начальства.
Она приехала в Сердоболь очень поздно, во втором часу ночи. Вагон был старый, темный, она сидела на
краю лавки в ногах у свернувшейся калачиком спящей женщины. За дощатой стенкой, в соседнем отделении,
тоже в полутьме, шел странный разговор трех попутчиков.
— Люди как светофоры, — говорил кто-то задумчивым густым баритоном. — Одни идут, отгородившись
ото всех красным огнем: “Не тронь меня!” Другие — открытые, душа нараспашку: зеленый. Третьи —
настороженные. Кто их знает, чем встретят? Желтый.
— Вот я и предпочитаю этих третьих, — с коротким азартным смешком ввинтился один из собеседников.
Другой отозвался зевая:
— А я зеленых: спокойнее.
— Нет. Все-таки постою у красного, дождусь, — так же серьезно заключил первый.
Тамара хотела посмотреть на них: какие у них лица? Но неожиданно перед самым Сердоболем
задремала, и ее разбудил уже проводник.
Сердоболь показался ей мирным, как никогда. Какая-то обитель тишины. Не лаяли собаки, не светились
окна. Со слипающимися глазами она дошла до гостиницы, ей дали койку и обещали разбудить в шесть часов
утра: к первому автобусу, отходящему в село. (Тамара думала покончить с делами полностью за день, а два
других провести с Павлом.)
Утром она уехала так рано, что Сердоболь еще не просыпался. Она постояла на площади у телефона-
автомата — и пожалела будить Павла. Только забежала в райисполком, оставила сторожихе записку для
Володьки Барабанова: пусть он подготовит ей нужные сведения.
Ранним утром Сердоболь стоял весь в тумане, подсвеченный сбоку розовым солнцем, почти сахарный.
Тамара смотрела на него с материнской нежностью. Не выдержав, она вырвала из блокнота листок. (“Приехала.
Жду вечером”). Конверт бесшумно скользнул в щель: это было первое письмо в то утро.
Вернулась Тамара не с автобусом, а на телеге. Все кости у нее ныли. Проселок, который вел от деревни к
большаку, походил на вулканический путь магмы. Свечерело, и они ехали еще километров пять в полной тьме,
под грохот окованных железом колес, пока не встали наконец перед ними красноватые огни Сердоболя.
Тамара, прихрамывая, поспешила в гостиницу, чтобы умыться и узнать, не приходил ли к ней Павел. Нет,
никто не приходил. Зато весь вечер звонил товарищ Барабанов. Просил немедленно позвонить, или, если она
приедет поздно, передать, чтобы утром она зашла сначала к нему. Обязательно к нему, а не в райком. Да, в
райком ее тоже приглашают, к первому секретарю товарищу Синекаеву.
Тамара отмахнулась от всего: это ведь завтра! Она сняла трубку и попросила кабинет редактора газеты.
Оттуда никто не ответил. На квартире тоже господствовало молчание. Неужели его нет в Сердоболе? Вот это
была бы неудача. Почему она не предупредила заранее? Хотя бы накануне?
Но все-таки она не стала расстраиваться: впереди целых два дня. Усталость валила ее с ног. Едва
добравшись до подушки, она опять крепко и спокойно заснула.
Утром Тамара спала долго. Только в девятом часу спохватилась: и снова ей передали, что звонили из
приемной райкома: просят прийти. Это показалось ей немного странным. Что за спех? Она, не мешкая,
собралась, только на улице вспомнив о Володьке. Вот и ему она понадобилась зачем-то. Ах, это уже совсем
ерунда, Володька обождет.
В приемной секретарша не заставила ее ждать ни минуты, тотчас встала и провела в кабинет.
Синекаев был не один. Перед ним сидела заплаканная Галя Пронская, молоденькая доярочка из колхоза
Шашко. Синекаев мельком взглянул на Тамару и жестом попросил присесть.
Разговор продолжался.
— Нет, Галя, ты не должна думать, что кто-то оговаривал тебя. Твоя вина не маленькая. В прошлом году я