когда он ходил белковать в тайгу и весь его мир умещался в крошечном мирке чуткого зверька, пробирающегося
по морозным стволам. Он сам тогда становился лесным зверем… нет, оставался человеком! Ведь он не только
подстерегал белку, чтобы застрелить ее, но и горевал о ее детенышах, оставшихся без опоры: гордясь своей
удачей, сожалел о ней. Он видел одновременно хрусткую ветку, одетую в серебряный снег, и весь божий мир
вокруг себя, далее тайги на тысячу километров. Он был человеком; ничего запретного не существовало для
него. Его ждало то, чего никогда еще ни с кем не случалось, он был в этом убежден, потому что для этого он и
родился.
Синекаев всегда считал себя незаурядным и волевым человеком; дело в том, что пороки и излишества
никогда не казались ему привлекательными; он был полон жаждой деятельности, которая заменяла ему все.
В его сорокадевятилетней жизни было несколько женщин, но они прошли легко, как тени по лугу. И
только одна — жена Софья — оставалась всегда. Правда, он помнит еще и другую женщину в молодости (она
была уже при Соне. Вся его жизнь была при Соне! Ни одного глотка воздуха без нее).
Тогда он часто запаздывал домой. Проводив свою знакомку, возвращался особенно тихим и ласковым к
жене, целовал сына виноватым поцелуем. Он не лицемерил: он любил жену, хотя никогда не задумывался над
этим. Просто ее жизнь была бесспорной частью его собственной и даже дороже его собственной. Он любил
жену, но ту он любил тоже, или был влюблен, или увлекался — неизвестно, как это называется!
Он не умел и не старался объяснить это для себя. Тем более что скоро все прошло, как вода спадает на
реке. Что было заключено в той женщине? Какой мир жил за ее выпуклым лбом, таился во всем ее облике? Рот
ее все время смеялся и дразнил настолько, что он даже не помнил слов, произносимых ею. И хорошо ли он
сделал, что так и не отведал этих губ и ничего никогда не узнавал о ней после? Она просто ушла из его жизни,
не оборачиваясь.
Он упорно размышлял об этом спустя почти двадцать лет. А может, она-то и нужна была ему для жизни?
Фу, до чего он договаривается!
Усилием воли он хотел вернуться на привычную стезю служебных забот, но горизонт был по-прежнему
пустынен и широк перед ним, а до Сердоболя оставалась добрая сотня верст, хотя “Победа” шла не
останавливаясь, с завидным рвением.
И Синекаев продолжал думать. Странно, Ларису он не вспомнил ни разу. Будто она нанесла удар и тотчас
отошла в сторону; ранку стало затягивать мыслями. Они были необычными, эти мысли, родившиеся от
душевной встряски. (Каждая мысль рождается от потрясения: большая — от большого, маленькая — от
маленького.) Он думал о самом себе, как о бойце партии, бессменном строителе на лесах. Его жизнь, как и
жизнь страны, проходила либо в войнах по колено в крови, либо на стройке по колено в гвоздях. Он гордился
крутой закваской эпохи и верил, что на таких, как он, замешивается хлеб земли. Зная свое место в жизни, он не
собирался от него отступаться.
Но жил же в нем, кроме этого непреклонного человека, и еще один, с тем же именем. Стареющий
мужчина, у которого, как и у каждого мужчины, личное счастье было заключено в женщине, которую бы он
полюбил и которая полюбила бы его. Интересно, сколько же он, Кирилл Синекаев, отведал от такого счастья за
свою жизнь?
Он родился в сибирском небедном селе, гордившемся на всю округу своим особым хозяйственным и
работящим укладом.
Ему было шестнадцать лет, когда он записался в комсомольцы, но идеалы новой жизни были еще смутны
в нем, хотя он твердо знал, что все вокруг должно быть не таким, как есть, а лучшим. И вот тут-то, в это самое
время, на село свалилась голодная нежеланная орава: беженцы. Лихо их знает, откуда и от чего они бежали. От
войны, от недорода, от пожаров.
Председатель сельсовета, мрачно косясь по сторонам, разводил их на ночлег.
К Синекаевым, которые жили на краю села, определили только одну девчонку, худо одетую, с голодными
глазами, дрожащую как лист от холода и утомления. Не то она отбилась по дороге от своих, не то так и жила
сама по себе с пеленок. В теплой неприветливой избе не спешили разузнавать. Правда, мать кинула ей чего-то
горячего в плошку, но плошку эту поставили на лавку, а за стол не позвали. Она жила уже неделю, спала на
своем узелке у порога, и никто не знал, как ее зовут. Когда она горестно и усердно хватала, перегибаясь
пополам, ведро, чтобы снести в хлев, никто не видел этого, словно ее и совсем не существовало. Зато, если
приходилось к слову, угрюмо насмешничали всей семьей над нищими, побродягами, над перекати-полем: нет у
человека корня, нет и человека.
Кирилл редко бывал дома: он горел в захватившей его жизни ячейки; деревенский комсомол шумел все
явственнее. Уже поп с причтом обходил их стороной, уже сходки взрослых мужиков нет-нет да и прислушаются
к азартным голосам: “Даешь коммуну!”
Поэтому получилось так, что на девчонку, затравленную, как хромой щенок, в его собственном доме, этот
агитатор всемирного братства долго не обращал внимания. Однажды вечером, наскоро поужинав, он уже было
завел глаза на подушке из синего ситца, как вдруг брань, прерванная его приходом, возобновилась с новой
силой.
Он не мог разобрать, с чего все началось; постоялку выгоняли из дома: она занимала слишком много
места со своим узелком, она объедала семью, была бездельницей, может статься и шлюхой; того гляди
приволокет в подоле!
Мать Кирилла, здоровая, сильная, подбоченившись, теми же самыми руками, которые качали его в
люльке, а потом неутомимо стирали и стряпали на него, гладили по субботам его сатиновую праздничную
рубаху, — этими самыми руками размахивала теперь перед чужой девчонкой, пьянея от собственной
безнаказанности, чувствуя вокруг себя крепость бревенчатых стен и молчаливое одобрение мужа. И насколько
мать была сильна и здорова, с белой шеей, слегка влажной от возбуждения, с загорелым румяным лицом,
насколько прочно она стояла на полу избы, настолько беженка беззащитно жалась к порогу, качаясь, как сухой
стебель. Губы у нее стали серыми, и глаза мигали, словно ежеминутно ожидая удара.
А ведь она тоже была частицей будущей коммуны, которую собирался построить Кирилл Синекаев!
Парень соскочил с кровати, как был в исподнем, и ступни его с такой же чугунной крепостью впаялись в
еловый пол, как и ноги его матери. Они стояли друг против друга; отец, чуя недоброе, уже начал было
выдвигаться из-за материнского плеча угрюмым, настороженным лицом.
— Никуда вы ее не выгоните! — закричал сын. — А если выгоните, то и я уйду из дому. И вот тебе крест,
мать, — безбожный отрок яростно перекрестился, — больше не вернусь.
По избе пролетело долгое молчание в несколько секунд. Обомлевшая беженка стала неслышно клониться
к лавке у дверей, да так там и осталась, тихая, как мышь. Отец, не глядя на сына, строго бросил в пространство:
— Однако надоело слушать бабьи свары.
Он первый ушел на свою половину, громогласно зевая. За ним отправилась расстроенная мать. Они
унесли с собой лампу и тотчас погасили ее.
Лунная ночь блистала за окнами. Белый широкий сноп передвигался по столу, по половицам, и, когда
дошел до девушки, ничком лежавшей на лавке, Кирилл увидел, что она беззвучно трясется.
Значит, все эти ночные часы она проплакала, а он даже ничего не слышал! Он снова вылез из-под одеяла,
стараясь не топать босыми ногами, подошел к ней и нагнулся.
Она замерла не шевелясь.
— Слушай, — сказал он ей с досадой, — что ты им поддаешься? Где твоя самостоятельность?
Он потряс ее за плечо для ободрения и почувствовал, как оно остро, плохо прикрыто шалькой.
— Вот что, — решил вдруг он. — Иди сюда. — Тем же рывком рассерженного мальчишки он легко