Литмир - Электронная Библиотека

не семь центнеров с гектара, а по двадцать — двадцать пять? И каждая корова даст в сутки твердых десять

литров. Конечно, не обязательно, чтоб все это шло в трудодень, но клубы, новые дома, стадионы, культура, за

которую так ратует редактор Павел Владимирович! В смысле же развязывания инициативы, самостоятельности,

демократии колхозы тоже, пожалуй, более гибки. Директор совхоза все-таки служащий, его можно отозвать,

перебросить. И все работники совхоза служащие. Колхозники же — хозяева в своей артели, они сидят на земле

крепче.

Однажды они говорили с Павлом обо всем этом. Павел, который, вернувшись из отпуска, странно

притих, реже улыбался и часто смотрел по сторонам отсутствующим взглядом, во время этого разговора по-

старому оживился, лоб его заиграл напряженным вниманием. Теоретические разговоры были любимым

коньком обоих.

— Не знаю, не знаю, — протянул Павел задумчиво, — более ли народна, демократична форма колхозов?

То, что в совхозах возможна большая подвижность кадров, расширяет кругозор людей, я в этом вижу плюс.

Окончательно уходит “власть земли”. Сейчас, если хлебороб переходит из колхоза в колхоз, это целое событие.

А ведь есть, помимо страсти к земле, и желание повидать свет, особенно в молодости. Человек не хочет менять

профессию, согласен оставаться пахарем, но мечтает попахать и север и юг. Совхозы дают такую возможность.

Колхозы — нет или редко, только прославленным мастерам, разъезжающим для обмена опытом.

— Ну, это ты из области психологии! — сердился Синекаев. — Я тебе говорю о перспективах заработка

крестьянина, о реальных вещах, а ты о путешествиях.

— Заработок не всегда будет единственным мерилом, Кирилл Андреевич.

— Опять психология. Ты все норовишь заглянуть в послезавтра, а я работаю сегодня.

— Разве мы не должны приближать будущее?

— Должны. Кто спорит? Только прежде убери завалы от вчерашнего дня. А то, с одной стороны, бригады

коммунистического труда, с другой — захребетники, симулянты работы. А иные писаки бумажки строчат.

Знаешь, о ком говорю: колесят по району, ставят птички в командировках. Бывает, в один и тот же день в колхоз

приедет и уполномоченный из области, и от нас, из района, и из совнархоза, только по разным дорогам петляют.

— Как вы зло говорите! Как же тогда работать?

— А вот это уже, прости меня, обывательщина! Все надо рассматривать в движении; если фотографию

снимешь, ни черта не поймешь. Канцелярщина не злокачественная опухоль, это только болячка. Ее задеваешь

все время, и она раздражает. Но не вижу надобности впадать в панику и опускать руки перед этой паршивой

болячкой. А ты, Павел Владимирович, что-то поопал с лица, — сказал он вдруг совсем другим тоном,

внимательно разглядывая своего редактора. — Сейчас раскисать нельзя, на днях Чардынин приедет, серьезный

будет разговор!

— Я хотел бы на сутки съездить в областной город, — сказал Павел, глядя в сторону.

— А что ж, поезжай, поезжай, — рассеянно согласился Синекаев. — Сутки ничего не решают.

…После того как Павел вернулся из Крыма, он нашел на столе письмо. Он распечатал его медленно;

первые строки как ударили его по сердцу, так оно, не переставая, и болело уже все время. Он слышал голос,

гневный, ломкий. Это была его Тамара, которая не хотела ни с чем мириться и доискивалась правды, всегда

одной правды! Хотя бы для этого пришлось полоснуть по живому.

“Разлюбила я тебя, вот что. Разве ты не видишь? Больше не люблю. А ведь я так радовалась! Нет,

счастлива была. Ты, конечно, тоже радовался, верю. Но очень быстро начал оглядываться. На что? А не знаю.

На все. Кто увидит, что подумает. Я сказала: “Будем вместе хоть сколько-нибудь”. Ты и обрадовался: “Ничего не

прошу”. А раньше — помнишь? — ведь все требовала, плакала: навсегда! Один раз ты мне сказал: “Нет, сына я

не могу оставить”. Я промолчала. Только так больно мне стало, так обидно, будто я ему злодейка, а ты

защищаешь. А от кого защищаешь? От меня или от себя? А что я не хотела, чтоб ты мать его любил, жену свою,

так это правда. Я прочла ее письмо. Ну, вот так и прочла; ты вышел, а я достала. И так она пишет спокойно,

словно никакой меня и на свете нет: “твоя Лариса”, “крепко целую”. И ты ей, наверно, отвечаешь: “твой” да

“обнимаю”. А разве у меня сердце для твоей забавы?! Знаю, что тебе тоже трудно. Ты и заплакать можешь,

видала. Но только я женщина, мне любовь нужна, а не чтоб я тебя жалела. Нищего на базаре я пожалеть могу.

Ты же должен за меня бороться, жизни своей не пожалеть. А ты обрадовался: ничего не требую, как хорошо!

Домой письма пишешь, здесь меня любишь. Конечно, другие могут жить на два сердца, на две постели… Но ты

уходи, пожалуйста. Ничего я теперь от тебя не хочу. Только больно очень. Обняла бы тебя и плакала. Или ушла

бы куда глаза глядят. Вот что ты мне сделал. Простить? Как же за это прощать? Ни ты меня, ни я тебя не можем

прощать. Не те слова все. Ну иди же, иди. Да не оглядывайся, не возвращайся больше, Павел, если любишь

меня. Уходи, ради бога, ухода; пожалуйста…”

Тамара не ждала никого в этот день, просто сидела за столом, когда раздался стук в дверь. Она прошла

комнату хозяйки (та занялась шитьем, и швейная машинка домовито стрекотала у нее под самым ухом, заглушая

все остальное) и в сенях спросила, не снимая крючка с наружных дверей: — Кто там?

— Здесь живет Ильяшева?

Она скинула крючок прежде, чем обдумала что-нибудь. Павел стоял перед нею в мокром пальто и шляпе:

накрапывал дождь.

Несколько секунд они смотрели друг на друга.

— Это ты? Вот как? — только и сказала Тамара.

Потом, помедлив, добавила:

— Ну что ж, входи, раз пришел.

Они прошли оба в том же порядке — сени, комнату хозяйки, которая обернулась на шум шагов и смерила

вошедшего любопытным взглядом. Павел снял шляпу, чтобы поклониться ей, и так и вошел за перегородку с

непокрытой головой. Даже на бровях его блестели мелкие дождевые капли. Он остановился у порога, потому

что она тотчас отошла от него в дальний угол, не говоря больше ни слова, и глубоко вздохнул:

— Здравствуй.

Он протянул руку; тогда она была принуждена подойти поближе и тоже подать свою. Но едва он коснулся

ее пальцев, она тотчас отняла руку и отошла снова.

— Значит, ты живешь здесь? — пробормотал он и вдруг взглянул на нее отчаянным, почти ненавидящим

взглядом. — Я получил твое письмо и тоже пришел требовать ответа. — Он бледнел на глазах. — За что ты

погубила мою жизнь? Как лодка, прошла по воде, задела водоросли, вырвала их с корнем и отбросила веслом:

плывите, куда хотите! Как ты можешь, как смеешь так относиться к человеку?!

— У тебя испорчена репутация? Неприятности в семье?

Тамаре трудно было говорить, губы ее были стянуты, и все-таки она усмехалась сухой, неприятной

усмешкой.

Он быстро, горячечно махнул рукой:

— Разве это те слова? Я работаю, разговариваю, а на меня смотрят, как на больного. Когда я приезжаю

домой и здороваюсь с Ларисой, я чувствую, что оскорбляю и ее и себя самым легким прикосновением. Мне так

стыдно! Я становлюсь грубым, пошлым и ненавижу в эти минуты тебя, себя со всей силой, на которую

способен. И все-таки каждый день в Сердоболе я надеюсь на чудо: мечтаю о том, что ты меня встретишь в моей

комнате или что ты ждешь на перекрестке. Я стараюсь угадать, в каком ты настроении в этот день, какое на тебе

платье. Я задыхаюсь от этих мыслей и, только когда это все во мне перегорает, поднимаюсь к себе. А в Москве я

стучу в дверь; ко мне подбегает сын, лепечет что-то, я смотрю на него, целую. Если б я мог, я все бы ему

рассказал; только его мне не стыдно, только он, наверно, любит меня… Мне хочется схватить его на руки и

130
{"b":"268826","o":1}