смотрели торжественно и серьезно.
Кругом было тепло, метельно. Белые жернова зимы мололи и мололи безостановочно. Ветер был какой-
то беззвучный: не выл, не гудел, а ровно и глубоко дышал, как большой теленок. Все окрест стало милым и
патриархальным: сахарные головы на фонарях, узкий наезженный до мраморного блеска след полозьев,
снежная целина по обочине и крутящийся беззлобный пчельник.
Синекаев с наслаждением глубоко втягивал воздух.
— Хорошо выставка началась! Мы по привычке тянем на митинг, а люди — про дела: не хотят
митинговать!
Когда Павел зашел к нему вечером в райком, Синекаев молча указал на стул: он вызывал Горуши, район,
где работал до Сердоболя. Долго не соединяли, и Синекаев посетовал:
— А там у меня была телефонистка Татьяна. Такая девушка! Из-под земли достанет.
Наконец дали Горуши, и из мембраны ахнул девичий голосок:
— Кирилл Андреевич! Это вы?!
— Я, Танечка. Что там у вас сейчас в райкоме? Совещание? А кого можно позвать? Ну-ну, попробуй.
Его желтые глаза на сухом лицо зажигаются оживлением.
— Здорόво, здорόво! Как дела? С доярками? Правильно. А тут еще рутины полно! Был я в лузятинском
колхозе. Слыхал — Лузятня? Ну вот, она и есть Лузятня! Попрошу я тебя, у нас выставка начинается, так
подошли ты ко мне Миролюбова или Версотского, да, наших китов: пусть расшевелят. Очень прошу. Ну, до
свидания. Поговорили, Танечка, спасибо.
Он положил трубку н несколько секунд хранил размягченный взор.
— Ох, привык я, что ли, к ним! Шесть лет… Там у меня теперь Капотов первым остался. Тоже пришел в
райком мальчишкой вроде Барабанова. А Сибирякина, предисполкома, еще при мне забрали в другой район.
Звонит, бывало, первое время ночью: “Кирилл Андреевич, научи, что делать. Созову людей, говорю, доказываю,
и так слушают внимательно, воодушевляются, аплодируют даже, а разъедутся — и конец. Никакой отдачи”. Я
отвечаю: “Путь один, если хватит воли и если не хочешь быть четвертым по счету, до следующей конференции:
год-два не жди ни от кого доброго слова, гни свою линию. Круто, жестко. И только тогда начнешь пожинать
плоды”. У меня не бывает так, чтоб отдачи не было. От одного на десять процентов, от другого на двадцать, от
третьего все девяносто! А ведь тоже сначала соберешь, говоришь, а они так прямо, светло на тебя смотрят,
словно хотят сказать: “Ну что ты к нам привязался? Мы хорошие парни. Район хреновый, а мы при чем?” Я не
всегда действую умом. Чаще чувствами, напором. Да иначе нельзя. Это если маленький недостаток,
второстепенный, к нему можно подойти спокойно, расчетливо. А тут стоит дуб. Чтоб его вырвать, нужна буря.
Вот в тебе и поднимается все, аж искры из глаз! Я ведь, знаешь, Павел Владимирович, как тут начинал? Привез
меня Чардынин, сидим день, два на отчетной конференции. Доклад такой, что ясно одно: дальше идти некуда.
Вся область жила на государственном обеспечении. Работники сидели в тиши кабинетов, писали
постановления, вырабатывали меры, а проводить их в жизнь было некому. Люди не справлялись с писанием
отчетов, хотя отчеты были об ухудшении, а не об улучшении. Один секретарь райкома на бюро сказал: “Я
окончательно измотался, издергался, но ничего не достиг. Дальше работать не могу”. Попросился в грузчики. С
1951 по 1953 год из области ушло чуть ли не сто тысяч колхозников, уходили целыми бригадами, как цыгане
откочевывали. Вот такая была обстановка. Ну, меня когда выбрали секретарем, собрал я своих завотделами,
райисполкомовских чинов, закрыл двери и говорю: “У вас за три года сменилось три секретаря. А вы все
сидите. Так кто же виноват, кто отвечает за положение в районе? Они, приезжие люди, или вы, коренные
сердобольцы? На будущее учтите: вам на моих похоронах плясать не придется. Скорее я вас всех похороню по
первому разряду с музыкой. Но больше отсиживаться за спиной секретаря вы не будете. Ясно?”
Павел уже давно заметил, что у Синекаева совершенно одинаковый накал и в разговоре с одним
человеком и перед большой аудиторией. Каждый раз он завоевывал души, те, которые ему были нужны, ставил
на кон все — и не знал поражений! Он весь отдавался одной цели. Не потому что чуждался чего-либо другого,
но просто оно не грело ему душу в такой момент.
Вот сидит он в президиуме, разгневанный, а на трибуне — краснощекий упитанный брюнет с громким
голосом, размашистыми жестами. Говорит, а глазами ночует в президиуме: кивнет первый секретарь — и
развивает мысль с особым воодушевлением. Не отреагирует — быстро к другому вопросу.
— Товарищи, в эти знаменательные дни…
— Уже пошел, поехал. Трафарет номер один в газетной практике, — шепнул Павлу Покрывайло, который
примостился рядом.
— Кто это?
— Главный зоотехник. Арап Петра Великого.
— За этот год в колхозах была разбазарена тысяча поросят, — бодро рапортовал зоотехник, словно
хвастаясь: в докладе говорили, что плохо, а у нас еще хуже!
— Оптимистическая самокритика; и все для того, чтобы другим закрыть ворота для разговоров. Сказано
— арап!
— Заверяю, что ни один поросенок не уйдет на рынок!
— Так унесут!
— Нет, старинные слова были все-таки правильные, — вздыхает Синекаев. — Вот выписываем товарищу
зоотехнику оклад, и называется это заработная плата. А при Иване Грозном сказали бы просто: кормление.
Но когда на трибуну поднимается молодой парень — у себя, наверно, орел, а здесь читает по складам,
путается и сам улыбается, — Синекаев краснеет, обхватив лицо руками.
— Да брось ты эту шпаргалку, — говорит он наконец, страдая. — Кто тебе ее написал?
Парень охотно оставляет бумажку и поворачивается к залу. Просторный серый пиджак на его могучих
плечах, как живой, натягивается, принимая тоже решительный вид.
— Говорить я много не могу. Работать — могу. Я прошлый год участвовал в выставке и нынче поставил
себе такую цель: попасть сюда — и попал. Я бы и больше убрал комбайном, но в моем колхозе уже не было что
убирать; поставили меня на молотьбу, а потом стал ремонтировать свой комбайн. Вот так лично у меня прошла
осень. Но я хочу не про это. У нас заведено как: если ты комбайнер, то говори про МТС. А если доярка, то про
свою корову. Покритиковал, достижения отметил, и все, покидай трибуну. Но я про другое тоже думаю.
Большинство наших богатств лежит мертвым капиталом в земле. До войны разрабатывались фосфориты,
огнеупорные глины, естественные краски. А у нас до сих пор не налажено черепичное производство. В области
нет почвоведа, который бы интересовался почвами. А при губернском правлении было целых два.
— Ты что, жил, что ли, при губернском правлении? — спросил кто-то.
Комбайнер вспыхнул, сверкнул глазами.
— Нет, читал.
Наступила небольшая пауза.
— Взгляните на Гладилина, — шепнул Покрывайло. — До чего ж ему охота рявкнуть: “Ближе к делу,
закругляйся”. Да Синекаева опасается.
Павел посмотрел на президиум. Из-за плеча Гладилина, так похожего на Игоря Ильинского в роли
плакатного бюрократа — бдительно прищурившегося, с прилизанными волосами, поджатой чертой губ, —
выглядывал крупный живой глаз Барабанова. Потом, когда Гладилин откачнулся, стал виден и вздернутый нос,
губы как спелая малина: весь мальчишеский облик председателя исполкома.
— А чего хочется Барабанову? — лукаво осведомился Павел у Покрывайло. Тот слегка опустил веки,
словно не разобрав насмешки.
— Барабанов человек честный, только и его уже затронул здешний стиль: то “ура”, то “караул”. Когда он
только пришел на свой пост, знаете, что он сделал? Подсчитал реальное количество пахотной земли по району.
Это разошлось с официальными данными; много земли позаросло, кое-где появились овраги, заболотилось.
Когда он обратился в облисполком, ему сказали: “А как мы объясним уменьшение пахотной земли перед