прочным оказалось увлечение Гейне. Я сохранил его на
всю жизнь, и даже сейчас, в минуту раздумья или отдыха,
я люблю перелистать томик стихов этого ни с кем не срав
нимого и ни на кого не похожего поэта. В те годы мне
больше всего хотелось читать Гейне в подлиннике. И по
тому я решил изучать немецкий язык.
Моим учителем был органист лютеранской кирки в Ом
ске по фамилии Браун. Хотя в нашем городе он сходил
за «немца», на самом деле Браун был латыш из Риги,
кончивший там немецкую гимназию. Сколько ему было
лет, сказать не могу: Браун всегда обходил этот вопрос,
как и вообще все вопросы, относящиеся к его прошлому.
Только позднее я понял, почему. На вид моему учителю
можно было дать лет пятьдесят, и весь он со своим полу
седым низким «ежиком» на голове, всегда ярко отливав
шим помадой, со своими бритыми усами и бородой, с
глубокой сетью морщин на бледноватом лице, казался
каким-то полузасохшим сморщенным лимоном. Лишь глаза,
черные, острые, чуть-чуть испуганные, как-то не гармони
ровали с общим обликом Брауна: точно они были взяты
от другого человека и невпопад приставлены к этому
лицу. Одевался Браун скромно, но чистенько и аккуратно,
и, ходя по улице, любил курить трубку.
Вначале наши занятия шли очень официально. Один
урок мы посвящали чтению «Путевых картин» Гейне, дру
гой—разговору, причем беседовали мы на самые «беспар
тийные» темы: о погоде, о достопримечательностях
184
Омска, об отметках за четверть и тому подобных мало ин
тересных вещах. Понемногу, однако, лед стал таять, и
наши отношения начали принимать более человеческий ха
рактер. Большую роль в сближении с учителем сыграла
моя любовь к органу. Этот инструмент всегда возбуждал
во мне самое искреннее восхищение. До сих пор я счи
таю, что орган — самый могучий, самый вдохновенный
музыкальный инструмент из всех, созданных человече
ством. Больше, чем какой-либо иной, он способен поко
рять и завоевывать душу. Браун стал водить меня в кирку
в часы, свободные от богослужений, и разыгрывать предо
мной изумительные органные концерты. Музыкант он был
хороший и дело свое любил страстно. Бах, Моцарт,
Гайдн, Бетховен и многие другие композиторы прошли
здесь предо мной в своих величайших произведениях, и
здесь именно я впервые понял и почувствовал все несра
вненное величие Бетховена, который остался на всю даль
нейшую жизнь моим музыкальным «богом».
Орган проложил дорогу к моему сближению с учите
лем. Он жил при кирке в маленькой квартирке из двух кро
хотных комнаток с кухней и часто после «концерта» при
глашал меня к себе выпить стакан чаю. Жил он один, ста
рым холостяком, помещение свое содержал в идеальной
чистоте и сам вел все свое несложное хозяйство. Мало-
помалу я так освоился в квартирке Брауна, что стал чув
ствовать себя здесь, как дома, и позволял себе иногда
рыться на его книжных полках и в разных укромных уго
лочках. Как-то раз мы зашли к учителю после великолеп
ного концерта Баха—оба в очень приподнятом, почти радо
стном настроении. Были ранние зимние сумерки, и учитель
сразу пошел на кухню ставить чай. Я же подошел к не
большой этажерке и, порывшись немножко в каких-то
старых иллюстрированных журналах, вытащил сильно по
линявший от времени альбом фотографических карточек.
Машинально я стал его перелистывать. Лица мне были
совершенно незнакомые, но по костюмам и прическам
женщин видно было, что все портреты относились к эпо
хе 70—80-х годов прошлого века. Одна фотография при
влекла мое особенное внимание: она изображала молодую
девушку с длинной толстой косой, сильно напоминавшую
по типу гётевскую Гретхен. Лицо нельзя было назвать
красивым, но в нем было много какого-то нежного очаро
вания.
185
— Кто это? — спросил я учителя, когда он поставил
на стол чай и печенье.
Я никогда не забуду эффекта, произведенного моим не
винным вопросом. Браун внезапно изменился в лице, по
темнел, еще больше сморщился. Из груди его вырвался
какой-то странный звук, похожий не то на икоту, не то
на сдержанное рыдание. Учитель круто отошел от стола
и неподвижно остановился у замерзшего окна, уткнув
шись в него лицом. Я не мог понять, в чем дело, но сра
зу почувствовал, что своим вопросом я затронул какую-то
скрытую, незажившую рану. Я был смущен, но не знал,
как выйти из положения. Прошло несколько минут нелов
кого молчания. Наконец, Браун овладел собой, вернулся
к столу и налил мне и себе по стакану чаю. Однако все
его недавнее оживление, вызванное Бахом, исчезло без
следа. Он был теперь мрачен, угрюм и показался мне го
раздо более сутулым, чем обычно. Не говоря ни слова,
мы в тяжелом напряжении выпили чай, и я поднялся, что
бы поскорее уйти. Я хотел, однако, как-нибудь загладить
свою бестактность и на прощанье сказал:
— Извините меня, пожалуйста, за необдуманный во
прос... Я не знал... Я не думал причинить вам неприят
ность.
Какая-то тень прошла по лицу учителя, и он вяло от
ветил:
— Нет, нет, что же?.. Я понимаю... Не беспокойтесь...
Все проходит...
Я надел на себя шинель и собрался уходить. Но, когда
л уже брался за ручку двери, учитель вдруг судорожно
сорвался с своего места, подбежал ко мне и, схватив за
руку, молящим голосом заговорил:
— Не уходите, ради бога! Посидите со мной!.. Я боюсь,
я боюсь! Она опять придет! Она опять будет мучить меня!..
— Кто она? — с недоумением спросил я.
— Вы знаете, кто эта женщина, о которой вы спраши
вали? — глухо пробормотал учитель.
— Нет, не знаю. Кто она? — откликнулся я.
Браун передохнул, точно ему трудно было выговорить
слово, которое он собирался сказать, и затем почти про
шептал:
— Это моя жена...
Вдруг голос учителя сразу перешел на крик:
186
— Нет, я сказал неправду! Это не моя жена!.. Это моя
невеста!..
Я почувствовал, что предо мной какая-то тяжелая тай
на, какая-то старая, еще не изжитая драма, и мне стало
жалко этого глубоко раненного человека. Я разделся и
вернулся в комнату. В быстро надвигающихся сумерках
очертания вещей и предметов стали как-то смягчаться и
туманиться. Я сел на кресло в двух шагах от Брауна, но
в полумраке мне плохо было видно выражение его лица.
Он тяжело дышал и никак не мог успокоиться.
— Вы извините меня, что я вас задерживаю, — винова
тым голосом проговорил органист, — это скоро пройдет...
это скоро пройдет!
Я стал его успокаивать как мог. Я не просил Брауна
рассказать мне, что его так волнует, — мне казалось это
бестактным и жестоким. Но он сам, видимо, искал случая
облегчить свою душу, — должно быть, он долго, очень
долго молчал, — и скоро из его уст полились слова... Сна
чала трудно, коряво, с запинками и заминками, как телега
по дороге с ухабами, а потом все легче, все быстрее, все
неудержимее. Хорошо, что были сумерки. В сумерки, ког
да не видно выражения лица собеседника, легче всего го
ворить на интимные, волнующие темы. В тот вечер я
услыхал жуткую историю, которая могла бы показаться
страницей из мрачного средневекового романа, если бы
она — увы! — не являлась живой реальностью в обста
новке царской России.
Мой учитель был сыном мелкого лавочника из окре
стностей Риги. Отец его почитал образование, тянулся изо
всех сил и дал мальчику возможность окончить немецкую